«Хватит быть гвоздём, который все забивают, — сказал я себе, положив мозолистые ладони на стол, пока вокруг, в гостиной моей дочери, гремел смех. — С этого дня молоток в моих руках».
Они развесили на дачном участке ретро-гирлянды, словно низкое небо, а мангал шипел от капающего жира так, как это бывает летом под Воронежем — громко, показушно, немного жестоко. Из блютуз-колонки играл какой-то шансон, дети носились за светлячками, одноразовые тарелки прогибались под тяжестью шашлыка. Я стоял у холодильника, впуская в дом прохладу каждый раз, когда кто-то лез за очередной бутылкой пива. Мои руки — руки плотника, заработавшие свои узлы на каждой стропиле, — лежали на большом блюде с «Оливье», который Лена приготовила по рецепту из старой маминой тетрадки. Аккуратный, с наклоном почерк моей покойной Люды улыбался мне сквозь пищевую плёнку.
— Пап, ну ты присядь, — сказала Лена слишком уж бодро, как говорят со старыми псами, которые ещё помнят охоту. Когда-то она каталась у меня на плечах, пока я ставил срубы. Теперь она постоянно проверяла, не мешаю ли я.
Пётр поднял банку с пивом. Голос у него был зычный. Всегда.
— За новые начинания! — провозгласил он, и народ одобрительно загудел. — И за этот дом — наш дом. — Он ухмыльнулся той своей риелторской улыбочкой, которую носил как начищенную пряжку на ремне. — Мы всего добились своим трудом.
Своим трудом. Цифра всплыла в памяти, как старая, холодная рыба: пять миллионов рублей. Подарок, который я считал вложением в семью, в то, чтобы десятилетиями собираться на одной и той же веранде. Я выгрузил эти деньги, как доски в кузов грузовика, точно зная, чего мне стоил каждый рубль — кухонные фартуки по воскресеньям, крыши, залатанные между осенними дождями, пальцы, отшлифованные наждачкой и временем до гладкости шрама.
Кто-то спросил Петра, не пугает ли его процент по ипотеке. Он рассмеялся.
— Пугает? Не-а. Прорвёмся. — Он наклонился к своему кружку, и кружок подался к нему, словно он был солнцем. — Кроме того, — сказал он достаточно громко, чтобы обернулись, — старика-то теперь мы на себе тащим. Живёт ведь на всём готовом, если разобраться.
Звон бокалов во дворе стих. Даже мангал, казалось, притих, как застигнутый врасплох зверь. Глаза Лены застыли, потом метнулись ко мне. Пара гостей сделала вид, что проверяет телефоны.
— Пётр, — прошептала она.
— А что? — Он пожал плечами с кривой усмешкой. — Я просто говорю как есть. Он не платит за аренду. Он вечно здесь. Кто-то же должен был это сказать.
Я мог бы рассказать им про конверты с наличкой, которые подсунул под документы на сделке. Про пункт, который по настоянию Григория вписали в договор дарения, — тихое предложение, как скрытая балка: продажа только с согласия дарителя. Перила, которые, я молился, мне никогда не понадобятся. Я мог бы сказать им, что продукты покупаю самые простые, а вот гордость у меня дорогая. Но есть такое молчание, которое не сдача, а прицеливание. Любой плотник скажет: семь раз отмерь, один раз отрежь.
Я взял листок с Людочкиным рецептом и сунул в нагрудный карман рубашки.
— Я пойду, — сказал я. Голос был ровный. Такой ровный он бывает, когда ты идеально выставил дверь и замок щёлкнул как надо. — Спасибо за ужин.
— Да ладно тебе, Виктор Семёныч, — сказал какой-то сосед. — Не обижайся.
Пётр ухмыльнулся.
— Завтра вернётся. Он всегда возвращается.
Я прошёл мимо мангала, мимо гирлянд, к своей машине. Воздух пах скошенной травой и дымом. Я сел за руль и позволил двери глухо захлопнуться. У кабины моего старенького «Рено Дастера» своя акустика — честная, без прикрас. На пассажирском сиденье лежал молоток, с зазубринами на бойке, с рукояткой, отполированной десятилетиями. Я купил его в ту неделю, когда родилась Лена, и поклялся, что построю для неё мир, который не даст трещину. Я положил руку на молоток и почувствовал, как сердце замедляется, удар за ударом.
Люди думают, старость делает тебя мягким. Нет. Старость делает тебя точным. Ты перестаёшь лупить по всему подряд и ждёшь того единственного, решающего удара. В тот вечер я поехал домой длинной дорогой, мимо школьного стадиона, где фонари всё ещё светили впустую, мимо церкви с покосившейся вывеской, обещающей благодать, мимо озера, где вода держала луну, как тайну. Я прокручивал слова Петра, шлифовал их, пока не проступила одна лишь структура: нищий, обуза, бесполезный.
В своей квартире — однушке в панельке с дребезжащим оконным кондиционером и полами, которые скрипом выдают твоё одиночество, — я открыл старую коробку из-под обуви, где хранил бумаги, способные изменить день: полис, фотографию Ленки без двух передних зубов и копию того самого договора дарения, который я подписывал с дрожащей гордостью. Пункт смотрел на меня, как молчаливый друг. Требуется согласие. Моё согласие, или никакой продажи. Балка, которую никто не видит, пока не провалится пол.
Я сварил в старой гейзерной кофеварке дешёвый кофе и сел за стол. Листок с рецептом лежал рядом с договором: мамины завитушки и юридический шрифт, словно прошлое и настоящее пожимали друг другу руки. Зажужжал телефон. Незнакомый номер. Я дал ему прозвонить до последней вибрации. Он зажужжал снова, тот же номер. Я ответил.
— Виктор Семёнович, — раздался голос, который я не слышал с тех пор, как мы похоронили Люду, и мне понадобился кто-то, чтобы перевести скорбь на язык документов. — Это Григорий. Нам надо поговорить. Сегодня же.
Моя рука сжалась на рукоятке молотка.
— Что такое?
Он набрал в грудь воздуха, и я понял, что следующая фраза качнёт комнату.
— Пётр пытается продать дом, — сказал он. — И тебе он ничего не сказал.
Я смотрел на телефонную трубку ещё долго после того, как голос Григория затих. В ушах стоял лишь монотонный гудок. Продать дом? Не сказав мне ни слова? Внутри всё горело, так медленно тлеет дубовое полено в печи — пламени ещё не видно, а жар уже идёт.
Я положил трубку, упёршись ладонями в кухонный стол. Листок с маминым рецептом смотрел на меня из файла — реликвия тех ужинов, когда смех был чистым, когда Лена была ещё девочкой, верившей, что я могу починить что угодно с помощью молотка и молитвы. Я думал, что, отдав ей эти деньги, я продлю тепло тех дней. Вместо этого я построил сцену для собственного унижения.
За спиной зашипела гейзерная кофеварка, закашлявшись, как старик. Я налил полную кружку чёрного, обжигающего кофе. На поверхности колыхнулось моё отражение: седина, «гусиные лапки» у глаз, челюсть плотника. Я выглядел и хуже после двенадцатичасовых смен, но сегодня я выглядел как человек, которого стирают.
Григорий был моим якорем и в шторма посильнее — помог мне с наследственным делом после смерти Люды, разобрался с бумагами, которые я едва мог читать сквозь слёзы. Он не из тех, кто звонит без причины. Если он сказал, что Пётр пытается продать дом, значит, бумаги уже где-то лежат, подписи уже высохли на бумаге.
Я набрал его номер снова.
— Гриша, это я. Рассказывай всё.
Его голос был тихим, будто мы снова пацаны и что-то замышляем.
— Пётр по уши в долгах, Витя. Кредитки, какие-то неудачные вложения. Он заложил всё, кроме рубашки на себе. Я сам видел объявление — твой дом, выставлен на продажу, тихо, как вор в ночи.
Твой дом. Он сказал это так, будто дом всё ещё принадлежал мне. Может, так оно и было.
— Он не может продать без моего согласия, — пробормотал я.
Григорий выдохнул.
— Вот именно. Тот пункт, который ты позволил мне вписать в договор, — это единственная балка, которая держит весь этот пол. У тебя есть власть, Витя. Больше, чем он думает.
Я провёл большим пальцем по копии договора, по словам, которые почти забыл. Продажа возможна только с письменного согласия дарителя. Большинство людей пропустили бы это мимо глаз. Пётр точно пропустил.
— Я зайду завтра, — сказал Григорий. — Обсудим варианты. А сегодня ты просто дыши. Но, Витя, — не дай ему увидеть, что ты дрогнул.
Повесив трубку, я сидел в темноте, положив молоток на колени, как ружьё. За окном мерцал фонарь, мотыльки бились о стекло. Я думал об усмешке Петра, о том, как его слова выпотрошили меня на глазах у соседей, и молчание Лены было тяжелее оскорбления. Он думал, что списал меня со счетов, как обналиченный чек. Он не знал, что я сохранил квитанцию.
Сон пришёл поздно, мелкий, как лужа. На рассвете я уже был на ногах, натягивая жёсткие от вчерашнего пота джинсы, обувая ботинки, в швах которых всё ещё сидели опилки. Я поехал в контору к Григорию, в старом доме на главной площади, где голуби расхаживали по карнизам, словно судьи.
Он разложил бумаги на столе — аккуратные, безжалостные страницы.
— Он выставил дом через своего приятеля в агентстве, — сказал Григорий. — Про твой пункт даже не заикнулся. Думает, что своим обаянием решит все вопросы. Типично.
Я наклонился, пробегая глазами цифры, подписи, размашистый росчерк Петра. В груди ворочалась злость, острая, но контролируемая.
— Значит, он уже мысленно потратил деньги.
— Именно. — Григорий постучал ручкой по тому самому пункту. — Но он не получит ни копейки без этого. Теперь рычаги у тебя. Вопрос — как ты хочешь это разыграть?
Снаружи часы на башне пробили десять. Каждый удар — как гвоздь, входящий в доску. Шестьдесят семь лет я строил дома, поднимал балки, укреплял каркасы. Теперь пришло время построить кое-что другое. Покрепче.
Я закрыл папку, подвинул её к Григорию.
— Действуем тихо, — сказал я. — Пусть думает, что он ведёт в счёте. А потом ударим по самому больному.
Григорий поднял глаза. На его лице промелькнула полуулыбка — настороженная, но гордая.
— Узнаю прежнего Виктора.
Я встал, расправив плечи, будто только что отмерил первую доску для нового проекта. Мой голос был ровным, но в нём звенела сталь.
— Пётр хотел войны, когда опозорил меня перед моей же семьёй. Хорошо. Он её получит. Но всё будет по закону. Каждый гвоздь — заподлицо, каждый срез — идеально ровный.
Я потянулся к двери, коридор суда простирался передо мной, как туннель. У меня за спиной Григорий крикнул:
— И какой твой первый шаг?
Я замер, положив руку на дверной косяк.
— Простой, — ответил я. — Я дам ему самому вырыть себе яму.
И когда эхо моих шагов затихло, я знал — я больше не был гвоздём. Я был молотком, занесённым для удара.