Найти тему
Стакан молока

«Брошу я тя, Аксинья, – тёмная ты баба…»

Продолжение сказа о старосельской жизни / Илл.: Художник Юлия Разумовская
Продолжение сказа о старосельской жизни / Илл.: Художник Юлия Разумовская

Вечерело, и мать, заправив лампу керосином, протирала стеколку клочком газеты, шумно дыша в раструб, чтобы стеколка ровно отпотела; и лишь зажгла лампу, как отец явился. Едва перевалил порог шаткими ногами, едва пал на лавку возле стола, стал требовать на стол – видно, где выпивал, занюхивали кулаком и куревом.

– Всё на стол мечи, чо в печи, – пока еще бодро и весело велел отец. – Ты, Ксюша, думаешь: я ду-р-а-к…

– Умница, умница, знает вся улица, петух да курица, кот Тимошка да я немножко, – мать покачала головой, пристально глянув на отца.

Лицо, с утра вымоложенное бритьём и одеколоном, разгорячённое ожиданием похмелья, сейчас вдруг постаревшее, запавшее на щеках, подёрнутое торопливой, пыльной щетиной. Рот по-стариковски завалился к редким, клыкастым зубам и со свистом подсасывал воздух брезгливо искривлёнными губами. Глаза смотрели невидяще, отмокшие в хмельном тумане, и лишь изредка взгляд задорно оживал, и отец старался внушительно, растопыренной пятернёй, словно граблями, загрести назад крылья волос, спадающие на глаза. Глядя на разорённого отца, мать утешилась лишь тем, что мужик, похоже, гулял с Грихой Бекешевым, о прочем даже и не помышляя; и, видимо, хмель увалила с ног, а поспал, и вновь за чарку.

Вы читаете продолжение. Начало здесь

Между тем глаза отца вдруг леденисто заострились, правый прищурился, а левый целил в мать.

– Не, я, Ксюша, не ду-р-ак. Гриха хотел провести воробья на соломе. Хотел, да вспотел. Заспорил, балда, и поллитру проспорил, – отец выудил из галифе початую бутылку, заткнутую газетной скруткой. – Гохе далёко до меня, мелко плават, вся холка наголе. Ежли бы Ванька в меня пошёл, никто бы за им не угнался, – отец глянул на печь, где за шторкой таился сын.

– Дак в тебя и пошёл, – поддакнула мать и, отвернувшись, потише досказала, – такой же растёт… путаник белого света.

Мать ждала нечто похлеще, а такого-то, пьяного в дым, не боялась; но всё же старалась угодить отцу, чтобы, как сронит тяжкую голову на столешню, уволочь на койку. Такой-то, пьяней вина, отец шибко-то не шумел, лишь долго и безсвязно*, даже когда силком увалишь в койку, молол языком чо попадя: то хвастал, какой он хитрый и ловкий, то поносил деревенских, жестоко выворачивая их потаённые грехи и похоти. Лишнего присбирывал, но да, что у трезвого на уме, у пьяного на языке.

(*Здесь и далее автор использует дореформенную орфографию в написании приставки без-. Приставки без-, через- (чрез-) всегда имели на конце з: безполезный, безкровный, безтактный, безсонница; черезчуръ, чрезполосица. – Ред.)

Отец достал из галифе кисет с моршанской махрой и нарезанные осьмушки газеты, пытался скрутить цигарку, но просыпал махорку и, оглядев стол мутным взглядом, велел матери налить водки. Мать плеснула в гранённый стакан, придвинула миску ухи из отмоченных солёных чебаков и краюху ржаного хлеба.

– Брошу я тя, Аксинья, – тёмная ты баба…

Отец, мучительно морщась, выпил, словно сцедил водку, потом пробовал хлебать уху, но уронил ложку на стол, и уха выплеснулась на выходные галифе.

– Тьфу, последние штаны уханькал… Теперичи не отстираешь…

– Ясно море, брошу… Тёмная ты баба. Пальма… – отец помянул дворовую субачонку, – Пальма, однако, умней тебя…

– Ага, ты шибко умный, – отозвалась мать, обернувшись к печке. – Ежли бы умный-то был, дак и в начальстве бы ходил. Какой умишко был, и тот пропил…

Отец забыл, о чем толковал, и вдруг заспорил с незримым застольником:

– И чо, мы на озере Хасан и на Холхин-голе дурака валяли, а вы по европам воевали, кровь кулями проливали?! – после сего сипло, надсадно запричитал, словно вопленица. – «И летели наземь самураи, /Под напором стали и огня!..» Мать, где моя гармонь?

– Какая тебе гармонь?! Лёжа качает… Ложись спать…

Услышав материн голос, отец зло прищурил правый глаз, и, словно отрезвев, деловито заварил:

– Брошу я тя с Танькой и Ванькой… Возьму Дарёнку и в город подамся… – Дарёнкой отец звал любимицу Верку, кою, случалось, самолично водил в детсад. – Брошу я тя, всю плешь переела…

– Бросишь, Петро, бросишь… – пьяному лучше не перечить, и мать с насмешливой угодливостью закивала головой, повязанной темным платком, но шёпотом досказала. – Всю жизнь тебе, мазаю, кальсоны стирала, а теперичи, гляди-ка, не нужна… Всё бы бросал… Загнёшься, прости мя Господи, стакан воды никто не подаст; в канаве пропадёшь, как пёс бродячий…

Хотя мать не провидела отцову кончину – не провидица, и молвила сгоряча, в сердцах, а угадала, но то уже иная скорбная песнь.

– Мне бы путную бабу, дак я бы далёко пошёл…

– Дуй к своей бухгалтерше. Глядишь, и примет…

Сто лет в обед, как Дуня-бухгалтерша, отцова зазноба, перебралась в город, и триста пыльных, ухабистых вёрст лежали меж городом и селом, но мать, выслушивая отцову брань, всякий раз в запале посылала отца к бывшей бухгалтерше.

– Никого ты, Аксинья, не видала, окромя этих воньких чебаков, – отец тыкал пальцем в уху. – Никакой холеры не видала… А я-то повидал, когда воевал… И почо вернулся?! – отец вновь запел. – «Дайте в руки мне гармонь, золотые планки…» Никого ты не видала…

– Не, ни холеры не видала… – торопливо соглашалась мать, а шёпотом перечила. – Кого глядеть?! В войну пятеро на руках, и одна печа, есть неча. И ноне не чище… Троих накорми, напои, одень и обуй. Ты хорошо, ползарплаты принесёшь, а то и зубы на полку…

– Кого нашёптываш?! – скандально прищурился отец. – А те пошепчу…

Но тут, как и прежде, в мутных глазах отца вспыхнула война, и грохот, дым, гарь, стоны заслоняли мать, и отец возопил лихоматом:

– Смиррррна!.. – отец потряс яро сжатым кулаком, где засинели вены и взбугрились жилы. – За Сталина!.. За Родину!.. Били мы япошек на озере Хасан, били под Холхин-Голом… – после сего отец вновь запел: «И летели наземь самураи, /Под напором стали и огня!..» Смиррррна!.. – скрипнув зубами, растопырил перед лицом узловатые, иссиня бледные пальцы, вновь сжал кулак, словно давил в кулаке врага ненавистного и вдруг запел, вроде заплакал:

– Вижу смерть моя приходит, чёрный ворон весь я твой… Смиррррна!.. и не шевелись!..

По хлёсткой команде «смирно» мать озноблено вздрагивала плечами, обмирала посередь кухни, едва дыша, настороженно скрадывая всякое отцово шевеление. И сынишка, вжимаясь в кирпичи, испуганно хоронился на печке и, чтобы не выдать себя, боялся дышать в полную грудь, боялся ворохнуться, задеть наволочку с луком либо смолистые лучины на растопку печи, либо полешко с лиственничной серой – мать припасла, чтобы наколупать серы да пожевать в охотку. Когда отец бранился, у Вани душа в пятки и охота бежать от страха; но куда убежишь, коль на печи затаился рядом с мурлыкой[1]. Глядя в пыльную, серую занавеску, Ваня молил Бога, чтобы отец не заглянул на печь; ежли папаша даже в тяжком хмелю умилялся при виде младшей дочери, то Ваня, толстый, неуклюжий, раздражал отца, и слава Богу, хотя бы руку на малого не подымал. Сроду пальцем не тронул, но, упившись дозелена, грозился, и Ваня уповал лишь на то, что мать, забыв страх, оборонит его и, словно курица, утаит цыплёнка под крылом от низко парящего коршуна. [1] Мурлыка – кошка.

Малого вперемежку со страхом точила и обида: каждый Божий день да через день возил на гремящей таратайке, носил на горбу щепки с пилорамы, чтобы дрова беречь, и нынче гору наворотил, а и доброго словца не выслужил.

* * *

Позже Иван гадал: «И чем я не пришёлся отцу по душе?.. отчего я был отцу, что бельмо в глазу?..»; но вдруг, словно против воли, поминались безчисленные случаи, когда отец и сын жили душа в душу. Вечернюю рыбалку с отцом Иван запечатлел даже в повествовании об озере:

«Перед взором, обращённым в малолетство, ожил далёкий от села, дикий берег, где исток, соединяющий два больших озера, похожий на сказочную, глухо и высоко заросшую камышом и талиной, сонную речку. Привиделась и отцова плоскодонка, потаённо скользящая по тихой и линялой, предзакатной воде.

Отец с малым сыном кинули сетёшки, вытянув вдоль прибрежной листовой травы, белеющей цветами кувшинками; и перед тем, как плыть к ночлегу, решили убедиться, что сети не легли на траву, не перекрутились в жгут, и сразу же выпутали с дюжину ладных окуней и серебристых чебаков, сдуру залетевших в ячеи.

Осторожно и тихо грёб парнишка вёслами и, замирая от неведомого, сокровенного счастья, любовался розовеющей, словно усыпанной лепестками иван-чая, закатной рябью, оглядывался на отмельную траву, где тянулся за лодкой извилистый след.

– Щучка-шардошка рыбу пожнёт, а рыба из травы ка-а-ак вылетит да сослепу прямо в сети и угодит, — рассуждал отец, натаскивая сына рыбацкому промыслу. – А тут, Ваня, и мы с тобой…

Отец посиживал на корме, правил лёгоньким кормовым веслом и с надеждой на рыбацкий фарт, довольно оглаживал подбородок, поросший седой щетиной. Потом засмолил толстую самокрутку, опахнул сына махорочным дымом, таким вкусным и уютным среди сырого, по-вечернему зябко­го озера. Когда отец поминал добычливую рыбалку в отроческие лета, Ваня счастливо обмирал, веслился старательно, без всплесков, что­бы не пропустить одобрительного взгляда и доброго словечушка …в кои-то век беседуют… что­бы не порушить вечерний, ласковый покой.

Предночным туманом, незримо уплыло детство на отцовской плоскодонной лодке; но, витая над озером, детство являлось в редкие минуты душевного покоя, и тогда разливалась перед застывшим взором сумеречная вода, по которой скользила лодка; и когда весла вздымались и замирали, к лодке кралась неземная тишь, словно предтеча тихой Вечности.

Вошли в сказочный исток, причалили к высокому, сухому берегу, и ладная беседа сына с отцом не иссякла и на рыбачьем таборе, где в синеватых сумерках жарили окуней на рожнах, долго пили чай, прикусывая саха­р, который отец наколол рыбацким ножом с набранной из бересты, жёлтой рукояткой. Догорал на чёрных вершинах хребта яркий и чистый закат, суля ясное утро; едва тлел углями рыбачий костерок, бросая красноватые отблески на закопчённый котелок с чаем; дотлевала с костром и беседа отца с сыном.

Чернь укутала прибрежные тальники, но луна бледным оком задумчиво глядела на рыбаков, и озёрная рябь взблёскивала, чешуилась в лунном свете. Отец раскинул войлочную попону, укрываться – толстый брезент, и протяжно зевнул.

– Ну, пора и ночевать. Утра вечера мудрее…

– Спи, а я посижу у костра...

Возбуждённый счастьем …редко и скупо одаривал отец малого ласковым словцом… Ваня подживил костерок, кинув сухих прутьев, и, зачарованный, следил за синими и красными листьями огня, трепетно играющими на жарких углях. Иногда вздымался с угретой, травяной подстилки, озирал набухшие ночью тальники, потом – озеро, что устало и одышливо вздыхало в потёмках, а в камышах бормотала рябь и, не давая задремать рыбацкому азарту, доно­сились всплески ночных рыбин, словно озёрный хозяйнушко, обряженный клочками невода, шлёпал ладонями по воде, шалил, пугал рыбаков, дремлющих по ночным берегам.

Сомлев у костра, Ваня забрался под брезент, прижался к отцовской тёплой спине, вскоре уснул; и во сне плескались полосатые окуни, взблёскивают чебаки»[2]. [2] Фрагмент из повествования «Озёрные песни»

Продолжение здесь Начало здесь

Tags: Проза Project: Moloko Author: Байбородин Анатолий

Книги автора здесь и здесь

Другие рассказы автора здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь