Вечерело, и мать, заправив лампу керосином, протирала стеколку клочком газеты, шумно дыша в раструб, чтобы стеколка ровно отпотела; и лишь зажгла лампу, как отец явился. Едва перевалил порог шаткими ногами, едва пал на лавку возле стола, стал требовать на стол – видно, где выпивал, занюхивали кулаком и куревом.
– Всё на стол мечи, чо в печи, – пока еще бодро и весело велел отец. – Ты, Ксюша, думаешь: я ду-р-а-к…
– Умница, умница, знает вся улица, петух да курица, кот Тимошка да я немножко, – мать покачала головой, пристально глянув на отца.
Лицо, с утра вымоложенное бритьём и одеколоном, разгорячённое ожиданием похмелья, сейчас вдруг постаревшее, запавшее на щеках, подёрнутое торопливой, пыльной щетиной. Рот по-стариковски завалился к редким, клыкастым зубам и со свистом подсасывал воздух брезгливо искривлёнными губами. Глаза смотрели невидяще, отмокшие в хмельном тумане, и лишь изредка взгляд задорно оживал, и отец старался внушительно, растопыренной пятернёй, словно граблями, загрести назад крылья волос, спадающие на глаза. Глядя на разорённого отца, мать утешилась лишь тем, что мужик, похоже, гулял с Грихой Бекешевым, о прочем даже и не помышляя; и, видимо, хмель увалила с ног, а поспал, и вновь за чарку.
Вы читаете продолжение. Начало здесь
Между тем глаза отца вдруг леденисто заострились, правый прищурился, а левый целил в мать.
– Не, я, Ксюша, не ду-р-ак. Гриха хотел провести воробья на соломе. Хотел, да вспотел. Заспорил, балда, и поллитру проспорил, – отец выудил из галифе початую бутылку, заткнутую газетной скруткой. – Гохе далёко до меня, мелко плават, вся холка наголе. Ежли бы Ванька в меня пошёл, никто бы за им не угнался, – отец глянул на печь, где за шторкой таился сын.
– Дак в тебя и пошёл, – поддакнула мать и, отвернувшись, потише досказала, – такой же растёт… путаник белого света.
Мать ждала нечто похлеще, а такого-то, пьяного в дым, не боялась; но всё же старалась угодить отцу, чтобы, как сронит тяжкую голову на столешню, уволочь на койку. Такой-то, пьяней вина, отец шибко-то не шумел, лишь долго и безсвязно*, даже когда силком увалишь в койку, молол языком чо попадя: то хвастал, какой он хитрый и ловкий, то поносил деревенских, жестоко выворачивая их потаённые грехи и похоти. Лишнего присбирывал, но да, что у трезвого на уме, у пьяного на языке.
(*Здесь и далее автор использует дореформенную орфографию в написании приставки без-. Приставки без-, через- (чрез-) всегда имели на конце з: безполезный, безкровный, безтактный, безсонница; черезчуръ, чрезполосица. – Ред.)
Отец достал из галифе кисет с моршанской махрой и нарезанные осьмушки газеты, пытался скрутить цигарку, но просыпал махорку и, оглядев стол мутным взглядом, велел матери налить водки. Мать плеснула в гранённый стакан, придвинула миску ухи из отмоченных солёных чебаков и краюху ржаного хлеба.
– Брошу я тя, Аксинья, – тёмная ты баба…
Отец, мучительно морщась, выпил, словно сцедил водку, потом пробовал хлебать уху, но уронил ложку на стол, и уха выплеснулась на выходные галифе.
– Тьфу, последние штаны уханькал… Теперичи не отстираешь…
– Ясно море, брошу… Тёмная ты баба. Пальма… – отец помянул дворовую субачонку, – Пальма, однако, умней тебя…
– Ага, ты шибко умный, – отозвалась мать, обернувшись к печке. – Ежли бы умный-то был, дак и в начальстве бы ходил. Какой умишко был, и тот пропил…
Отец забыл, о чем толковал, и вдруг заспорил с незримым застольником:
– И чо, мы на озере Хасан и на Холхин-голе дурака валяли, а вы по европам воевали, кровь кулями проливали?! – после сего сипло, надсадно запричитал, словно вопленица. – «И летели наземь самураи, /Под напором стали и огня!..» Мать, где моя гармонь?
– Какая тебе гармонь?! Лёжа качает… Ложись спать…
Услышав материн голос, отец зло прищурил правый глаз, и, словно отрезвев, деловито заварил:
– Брошу я тя с Танькой и Ванькой… Возьму Дарёнку и в город подамся… – Дарёнкой отец звал любимицу Верку, кою, случалось, самолично водил в детсад. – Брошу я тя, всю плешь переела…
– Бросишь, Петро, бросишь… – пьяному лучше не перечить, и мать с насмешливой угодливостью закивала головой, повязанной темным платком, но шёпотом досказала. – Всю жизнь тебе, мазаю, кальсоны стирала, а теперичи, гляди-ка, не нужна… Всё бы бросал… Загнёшься, прости мя Господи, стакан воды никто не подаст; в канаве пропадёшь, как пёс бродячий…
Хотя мать не провидела отцову кончину – не провидица, и молвила сгоряча, в сердцах, а угадала, но то уже иная скорбная песнь.
– Мне бы путную бабу, дак я бы далёко пошёл…
– Дуй к своей бухгалтерше. Глядишь, и примет…
Сто лет в обед, как Дуня-бухгалтерша, отцова зазноба, перебралась в город, и триста пыльных, ухабистых вёрст лежали меж городом и селом, но мать, выслушивая отцову брань, всякий раз в запале посылала отца к бывшей бухгалтерше.
– Никого ты, Аксинья, не видала, окромя этих воньких чебаков, – отец тыкал пальцем в уху. – Никакой холеры не видала… А я-то повидал, когда воевал… И почо вернулся?! – отец вновь запел. – «Дайте в руки мне гармонь, золотые планки…» Никого ты не видала…
– Не, ни холеры не видала… – торопливо соглашалась мать, а шёпотом перечила. – Кого глядеть?! В войну пятеро на руках, и одна печа, есть неча. И ноне не чище… Троих накорми, напои, одень и обуй. Ты хорошо, ползарплаты принесёшь, а то и зубы на полку…
– Кого нашёптываш?! – скандально прищурился отец. – А те пошепчу…
Но тут, как и прежде, в мутных глазах отца вспыхнула война, и грохот, дым, гарь, стоны заслоняли мать, и отец возопил лихоматом:
– Смиррррна!.. – отец потряс яро сжатым кулаком, где засинели вены и взбугрились жилы. – За Сталина!.. За Родину!.. Били мы япошек на озере Хасан, били под Холхин-Голом… – после сего отец вновь запел: «И летели наземь самураи, /Под напором стали и огня!..» Смиррррна!.. – скрипнув зубами, растопырил перед лицом узловатые, иссиня бледные пальцы, вновь сжал кулак, словно давил в кулаке врага ненавистного и вдруг запел, вроде заплакал:
– Вижу смерть моя приходит, чёрный ворон весь я твой… Смиррррна!.. и не шевелись!..
По хлёсткой команде «смирно» мать озноблено вздрагивала плечами, обмирала посередь кухни, едва дыша, настороженно скрадывая всякое отцово шевеление. И сынишка, вжимаясь в кирпичи, испуганно хоронился на печке и, чтобы не выдать себя, боялся дышать в полную грудь, боялся ворохнуться, задеть наволочку с луком либо смолистые лучины на растопку печи, либо полешко с лиственничной серой – мать припасла, чтобы наколупать серы да пожевать в охотку. Когда отец бранился, у Вани душа в пятки и охота бежать от страха; но куда убежишь, коль на печи затаился рядом с мурлыкой[1]. Глядя в пыльную, серую занавеску, Ваня молил Бога, чтобы отец не заглянул на печь; ежли папаша даже в тяжком хмелю умилялся при виде младшей дочери, то Ваня, толстый, неуклюжий, раздражал отца, и слава Богу, хотя бы руку на малого не подымал. Сроду пальцем не тронул, но, упившись дозелена, грозился, и Ваня уповал лишь на то, что мать, забыв страх, оборонит его и, словно курица, утаит цыплёнка под крылом от низко парящего коршуна. [1] Мурлыка – кошка.
Малого вперемежку со страхом точила и обида: каждый Божий день да через день возил на гремящей таратайке, носил на горбу щепки с пилорамы, чтобы дрова беречь, и нынче гору наворотил, а и доброго словца не выслужил.
* * *
Позже Иван гадал: «И чем я не пришёлся отцу по душе?.. отчего я был отцу, что бельмо в глазу?..»; но вдруг, словно против воли, поминались безчисленные случаи, когда отец и сын жили душа в душу. Вечернюю рыбалку с отцом Иван запечатлел даже в повествовании об озере:
«Перед взором, обращённым в малолетство, ожил далёкий от села, дикий берег, где исток, соединяющий два больших озера, похожий на сказочную, глухо и высоко заросшую камышом и талиной, сонную речку. Привиделась и отцова плоскодонка, потаённо скользящая по тихой и линялой, предзакатной воде.
Отец с малым сыном кинули сетёшки, вытянув вдоль прибрежной листовой травы, белеющей цветами кувшинками; и перед тем, как плыть к ночлегу, решили убедиться, что сети не легли на траву, не перекрутились в жгут, и сразу же выпутали с дюжину ладных окуней и серебристых чебаков, сдуру залетевших в ячеи.
Осторожно и тихо грёб парнишка вёслами и, замирая от неведомого, сокровенного счастья, любовался розовеющей, словно усыпанной лепестками иван-чая, закатной рябью, оглядывался на отмельную траву, где тянулся за лодкой извилистый след.
– Щучка-шардошка рыбу пожнёт, а рыба из травы ка-а-ак вылетит да сослепу прямо в сети и угодит, — рассуждал отец, натаскивая сына рыбацкому промыслу. – А тут, Ваня, и мы с тобой…
Отец посиживал на корме, правил лёгоньким кормовым веслом и с надеждой на рыбацкий фарт, довольно оглаживал подбородок, поросший седой щетиной. Потом засмолил толстую самокрутку, опахнул сына махорочным дымом, таким вкусным и уютным среди сырого, по-вечернему зябкого озера. Когда отец поминал добычливую рыбалку в отроческие лета, Ваня счастливо обмирал, веслился старательно, без всплесков, чтобы не пропустить одобрительного взгляда и доброго словечушка …в кои-то век беседуют… чтобы не порушить вечерний, ласковый покой.
Предночным туманом, незримо уплыло детство на отцовской плоскодонной лодке; но, витая над озером, детство являлось в редкие минуты душевного покоя, и тогда разливалась перед застывшим взором сумеречная вода, по которой скользила лодка; и когда весла вздымались и замирали, к лодке кралась неземная тишь, словно предтеча тихой Вечности.
Вошли в сказочный исток, причалили к высокому, сухому берегу, и ладная беседа сына с отцом не иссякла и на рыбачьем таборе, где в синеватых сумерках жарили окуней на рожнах, долго пили чай, прикусывая сахар, который отец наколол рыбацким ножом с набранной из бересты, жёлтой рукояткой. Догорал на чёрных вершинах хребта яркий и чистый закат, суля ясное утро; едва тлел углями рыбачий костерок, бросая красноватые отблески на закопчённый котелок с чаем; дотлевала с костром и беседа отца с сыном.
Чернь укутала прибрежные тальники, но луна бледным оком задумчиво глядела на рыбаков, и озёрная рябь взблёскивала, чешуилась в лунном свете. Отец раскинул войлочную попону, укрываться – толстый брезент, и протяжно зевнул.
– Ну, пора и ночевать. Утра вечера мудрее…
– Спи, а я посижу у костра...
Возбуждённый счастьем …редко и скупо одаривал отец малого ласковым словцом… Ваня подживил костерок, кинув сухих прутьев, и, зачарованный, следил за синими и красными листьями огня, трепетно играющими на жарких углях. Иногда вздымался с угретой, травяной подстилки, озирал набухшие ночью тальники, потом – озеро, что устало и одышливо вздыхало в потёмках, а в камышах бормотала рябь и, не давая задремать рыбацкому азарту, доносились всплески ночных рыбин, словно озёрный хозяйнушко, обряженный клочками невода, шлёпал ладонями по воде, шалил, пугал рыбаков, дремлющих по ночным берегам.
Сомлев у костра, Ваня забрался под брезент, прижался к отцовской тёплой спине, вскоре уснул; и во сне плескались полосатые окуни, взблёскивают чебаки»[2]. [2] Фрагмент из повествования «Озёрные песни»
Продолжение здесь Начало здесь
Tags: Проза Project: Moloko Author: Байбородин Анатолий
Другие рассказы автора здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь