– И где наш Ваня-ду-р-а-чок? – словно учуяв сына на печи, спросил отец.
– А где ему быть?! У Сёмкиных заигрался, да и остался ночевать… И не совестно сына-то родного дурачком обзывать?!
– Выпру! Хва его, борова, кормить. Силов моих нету…
– Выпрешь, выпрешь… Мы с Ваней котомочки возьмём, да и пойдём по миру, – и потише добавила. – Объел он тебя, а сколь в глотку твою улетело?!
– Смиррррна!
Мать стояла, прислонясь к печному шестку, замершая в чахлом, сиротском свете керосиновой лампы; отец тупо смотрел на желтоватый, раздвоенный язычок пламени, что колыхался от его тяжкого дыхания; отец пытался выпить, но лил водку на подбородок, пытался закрутить цигарку, но опять махорка сыпалась на галифе. Отец запел, было, «На позицию девушка провожала бойца», но вдруг стал заваливаться набок; и добро, мать успела подхватить и, словно куль муки, волоком потащила в горницу, где свалила на койку, а потом, натужно багровея лицом, кляня бабью долю, стянула хромовые сапоги, узкие в голяшках, пропотевшие к ногам.
Вы читаете продолжение. Начало здесь
Вернувшись на кухню, мать скорбно глядя в мерцающий Спасов лик, молилась, крестилась с поясными поклонами, шоркая ладонью половицы; и отмолившись, успокоившись, вынула из печи чугунок с горячей картохой и, чтобы утешить испуганного парнишку, достала из погреба туесок со сметаной, кою обычно берегла для гостей и на обмен. Прихлёбывая тёплый чай, прислушиваясь к отцову храпу и бредовым выкрикам, вечеряли мать с малым сыном, слитые сумраком и пережитым страхом; посиживали, словно утица с подраненным утёнком на желтоватой песчаной карге посередь стылой реки; посиживали, тесно прижавшись крылами.
Не поворотить жизненную течь, глухую, но с ожиданием бурного порога, не повернуть в иное русло, где река с игривыми перекатами, потайными, чарующими омутами, с плавным течением среди ромашковых лугов и кудрявых березняков.
Вечеряли мать и сын молча, даже вздыхали в полвздоха, боясь потревожить отцов сон, и безсловесно молили Бога, чтобы отец проспался и больше не гулял.
А на сон грядущий мать устало и ласково поведала:
– Завтра, сына, Покров Божией Матери, и дева Зима покроет землицу снежком. Во как… Дева подсобляет, снег засевает…
***
Сиротливый свет сочился из окошек, украшенных синеватой изморозью, и в сонной горнице смутно виделся комод, над которым висело круглое, чёрное радио, виделась и узорно кованная спинка кровати, где спали отец и мать. А Ваня, спавший в кухне на курятнике, нынче проснулся ни свет, ни заря, и лишь протёр глаза, слепленные сном, как душа освятилась предчувствием праздника, что вспыхнет над серыми избяными буднями; предчувствие усилило глухое предснежное утро и полная тишь, что случается перед раскатом грома.
Глянув в заиндевелое окошко, парнишка вспомнил материны слова и возрадовался: сегодня же праздник, сегодня Покров, и Зима подсобит Божией Матери укрыть землю снежком. Ваня вновь глянул в замороженное окошко и вздохнул: «Ох, увидать бы завтра, как дева Зима снег засевает…»; с эдакой блажью парнишка опять заснул.
На Покров осенняя стужа заморозила пёстрые запахи бабьего лета с грибными туманами; поседела земля перед снежной домовиной, а лужи засветились молоденьким льдом. В улице тихо, безлюдно, даже скотину поить на озеро не выгоняли, словно жители не могли очнуться от глухого, тёплого морока, придавившего землю. От сиротливо голых и стемневших изб – певучие и печальные, синие тени; а над избами – сизые дымы, словно косы с небес, поскольку на Покров Божией Матери в доброй избе стряпали и пекли: где блины, оладьи и вафли, где творожные и голубичные шаньги, где рыбники, а где хлебушко и калачи.
Вот и Аксинья Краснобаева, мать Вани, тенью качалась у русской печи, дышащей из устья сухим жаром, и румянилось бабье лицо, смуглое, округлое, и выбились из-под светлой косынки крылья темно-каштановых волос. Мать лишь загадала испечь шаньги с молотой черёмухой, а пока ухватом выудила из печного чрева закопчённую чугунку, поставила на припечек и, одев черные от сажи верхонки, вывалила в чушачье ведро напаренную, мелкую картоху в мундире. Потом деревянной толкушей стала разминать картоху …руки мелькали, колдовали над парящим ведром… и, посыпав отрубями, залив молочной пахтой[1], размешала, да и понесла ведро чушке, которая, поди, уж вся извелась, вся изревелась. [1] Пахта — обезжиренные сливки, побочный продукт, получаемый при производстве масла из коровьего молока.
Походишь рабой, сядешь госпожой… Вертелась мать, что береста на огне, обрастая домашними заботами-хлопотами, денно и нощно печалясь, чтобы домочадцы были сыты, одеты, обуты, чтобы не мычала голодная корова, не визжала чушка, и огород не зарастал дурнопьяной травой. Зоревые молитвы и заботы – материн свет в окошке; и, бывало, обезножит …страдала ревматизмом, обретённым на рыбалках и болотистых покосах… и всё одно, не сидит, сложа руки, а топчется по кухне, опираясь на спинку стула, толкая его впереди себя, словно поводыря.
Вот и нынче, вернувшись с двора, мать вновь сунулась в русскую печь: вынула чугунок с крупной картошкой, а потом загребла жар на край горнила, посадила на печной под противень с черёмушными шаньгами и укрыла устье заслонкой. Ласково глядя на печь, перекрестила старинную подругу и, вспомнив про Покров Божьей Матери, вскинула глаза на божницу и прошептала молитовку, что память бережно вынесла из отрочества, далёкого-далёкого, при царе-косаре:
– Помяни нас во Твоих молитвах, Госпоже Дево Богородица, да не погибнем за умножение грехов наших, покрой нас от всякого зла и лютых напастей; на Тя бо уповаем и Твоего Покрова праздник чествующе, Тя величаем.
Отмолившись, мать глянула в запотевшее окно, шумно вздохнула и молвила:
– Но-о, однако, ночью снег пова-алит.. Ишь, стеклы-то плачут – ну, дак Покров ноне…
Глаза матери, темно-карие, выпуклые, освятились слезами, словно плачущие окошки; и душа попрощалась с щедрым и томным, бабьим летом, кое нынче укроется снежной домовиной. Дабы не травить душу, мать встряхнула головой, смахнула с лица унылую праздность и, присев на низенькую лавочку, затопила плиту. Потом чистила картошку в мундире, нарезала в чугунную жаровню, шкворчащую топленным салом; при сём привычно, чтобы занять скучающий язык, ворчала на мужа, страдающего с похмелья, на сына, что нынче отлынивал от дворовых дел.
Даже спросонья учуяв запах стряпни, столь редкий по бедности, Ваня выбрел на кухню и кружил возле матери, путаясь в ногах.
– Оголодал за ночь, терпежу нету?! Чаю попьёшь, стайку вычисти и корову сгоняй к озеру, напои…
– Ага, всё я да я! – захныкал Ваня. – Верка с Танькой по гостям шляются, а я работай и работай.
– Гляди-ка изработался…
– С ребятами хотел поиграть – воскресение же…
– Наиграешься… Корову напоишь, стайку вычистишь, воды наносишь, щепок с пилорамы куля два принесёшь, за керосином сбегаешь, а потом играй, заиграйся.
Ваня, пустив мимо ушей повеления матери, не сводил глаз с устья русской печи, где за прокопчённой заслонкой томились, румянились шаньги; а следом за сыном, словно белое привидение, явился из горницы и отец в белых кальсонах и белой нательной рубахе, вольно свисающей с костистых, крылистых плеч. Отец накинул полушубок, напялил малахай, сунул ноги в чоботы без голенищ и вышел. Вернувшись в горницу, неожиданно взял гармонь с комода, заиграл и, мрачно глядя в окошко голубыми, но заиленными глазами, старательно жал из гармошки слезу и босыми, иссиня-бледными, жилистыми ногами постукивал в лад песне по бурым половицам.
Ваня подивился: отец пьяный и отец трезвый – два мужика, враждебно чуждые друг другу: один домовитый, смекалистый, балагуристый, песельный, а другой угрюмый и злой.
– Ты хоть помнишь, чо вчера буровил пьяным языком? – пристыдила мать. – Не язык, а ботало[2] поганое… [2] Ботало – медная погремушка, вроде колокольца, что вешали на шею лошадям, бычкам и коровам на вольном лесном выпасе, чтобы легче отыскать.
– Ничо не помню, хоть убей… Но, прости, Аксинья, ежли обидел. Пьяный же – дурак…
– Обидел… – горько усмехнулась мать. – Да с тебя как с гуся вода. Ничо он не помнит… А помнишь, сулился: брошу?
– Говорю же, ничо не помню. Прости, ежли чо…
– Вчера дозелена упился и позавчера… Последнее здоровье пропьёшь… Ты, отец, прекращай гуляшки, а то пойдёшь без рубашки. Дома работы невпроворот, а он загулял, мазаюшко. Гляди, еще и с работы турнут…
– А ты не каркай, ворона…
Петра, после войны ходившего в начальниках, к середине пятидесятых за пристрастия к питью снизили до совхозного скотника; а ныне еще и прихворал …спину прихватило… и сел на больничный лист.
– Каркай, не каркай, а дождёшься: выпрут поганой метлой…
Когда ворчание матери утомило, отец круто сжал меха, гармошка обиженно рявкнула и затаилась. Отец крикнул матери в кухню:
– Ты, Аксинья, не с той ноги нонче встала?.. С утра, как завелась, пилишь и пилишь. Ноне же Покрова, грех работать.
– Ишь ты, грех вспомнил… Я с утра жарю-парю, кур, коз, скотину кормлю, дак уж чо, грешу?.. Чем гармошку-то маять ни свет, ни заря, пошёл бы да в коровьей стайке двери утеплил – дыры с кулак… Не согрешил бы…
В ответ отец опять заиграл, положив щеку на зеркально-тёмный, отпотелый дыханием корпус; играл, в кои-то веки дорвавшись до гармони, и сиплым голосом подсоблял плачущей гармошке:
– Ты-ы-ы, това-а-арищ д-мо-ой, да не-е-е попо-о-омни зла-а, зде-е-есь в степи-и глухо-о-ой да схо-о-орони-и меня-а-а…
– Но завёл, мазаюшко… – проворчала мать в жаркую утробу печи, где досматривала черёмушные шаньги. – Весельше то ничо нету, одне заупокойные?!
Отец слышал мать – не глухой, но сил нету огрызаться, а посему и хрипло оплакивал ямщика, что замерзал в забайкальской степи, где ни деревца, ни вербочки, ни живого огонька, лишь с шуршанием лижет печальную голь дымная позёмка, теребит ковыль на бугорках, тащит в мутную прорву клочки перекати-поля да поскрипывают полозья саней.
После «ямщика» отец затянул и «ворона» забайкальского:
– Ты вещун, да птица-ворон, да чо кружишьси надо мной. Полетай вещун да ворон ты к себе лучче домой.
Тут в добавку к отцовской гармони стал досаждать матери и сынок, дёргая за чёрный запан, повязанный поверх застиранного ситцевого платья:
– А Божья Матушка ночью покроет землю снежком?
Ваня вспомнил про Покров, но мать отмахнулась и, заглянув в горницу, пристыдила отца.
– Отец, ты нынче сходишь на скотный двор, глянешь стайку?.. Ох, говори, не говори, всё как об стенку горох…
Отец, не слушая бабье ворчание, снова взялся за гармонь, и побежали пальцы по истёртым, пожелтевшим пуговкам, поплыли из довоенной хромки переборы, то бурлящие, словно прибойная волна, то печально вздыхающие, то весело звенящие.
– Лучше не-е-ету таво све-е-ету, там иде яблонья цветё-о-от… – куражливо и баловно зачастил отец.
От его петушиного веселья веяло отчаяньем, будто с усладой плевал мужик с высокой колокольни на оставшуюся жизнь; и в голубоватых глазах отца плескалась тоска, но мать по сему поводу уверяла: дескать, глаза пропиты со стыдом и совестью. Впрочем, мать укоряла эдак мимоходом, от горечи, и лишь во дни отцовских загулов, кои тот по-рыбацки звал заплывами. Богу ведомо, что уж довелось увидеть отцовским глазам в войну, а на послевоенную мирную жизнь отец смотрел устало, насмешливо, словно не видя в ней былого смысла. До войны в рот не брал эту погань, на фронте же не отказывался от «наркомовских ста граммов», а после войны и вовсе пристрастился. От довременной старости размылись, полиняли смолоду яркие глаза, ныне вспыхивающие и оживающие всё реже и реже, лишь когда охватывал жаркий, но короткий хозяйский либо рыбацкий азарт.
Продолжение здесь Начало здесь
Tags: Проза Project: Moloko Author: Байбородин Анатолий
Другие рассказы автора здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь