Найти тему

Эссе 181. Кюхля оказался не готов «принять оковы» и дрогнул

(Пущин)
(Пущин)

На каторге Пущину достался пушкинский номер — 14. Сотни писем, полученных им на поселении от разных ссыльных, — знак того, что он едва ли не самый популярный человек среди своих. На четырнадцатом году заточения он напишет, словно формулируя свой незаконченный диалог о поэзии с Пушкиным: «Главное — не надо утрачивать поэзии жизни».

Правда, возможность переписываться у него появилась не сразу. Но сохранилось послание, которое можно счесть письмом Пущина Энгельгардту, выполненное рукою Анны Васильевны, сестры милого лицейского друга Ивана Малиновского и жены декабриста Розена, последовавшей за мужем в ссылку:

«Милостивый государь Егор Антонович! Вы знаете слишком хорошо Иван Ивановича, чтоб нужно было уверять вас в участии, которое он не перестаёт принимать во всём, касающемся до вас; время, кажется, производит над ним действие, совершенно противное обыкновенному — вместо того, чтобы охлаждать его привязанности дружбы, оно ещё более их укрепляет и развёртывает... Грустно ему было читать в письме вашем о последнем 19 октября. Прискорбно ему, что этот день уже так мало соединяет людей около старого директора. Передайте дружеский поклон Ивана Ивановича всем верным Союзу дружбы, охладевшим попеняйте. Для него собственно этот день связан с незабвенными воспоминаниями; он его чтит ежегодно памятью о всех старых товарищах, старается, сколько возможно, живее представить себе быт и круг действия каждого из них. Вы согласитесь, что это довольно трудно после столь продолжительной и, вероятно, вечной разлуки <...> Иван Иванович просит напомнить вам его просьбу, о которой, по поручению его, писала уже к вам: он желал бы иметь от вас несколько слов о каждом из его лицейских товарищей.

<...>

Про себя он ничего не может вам сказать особенного Здоровье его постоянно хорошо — это не безделица при его образе жизни. Время в котором нет недостатка, он старается сократить всякого рода занятиями. Происшествий для него нет — один день, как другой <...> Благодаря довольно счастливому его нраву он умеет найтись и в своём теперешнем положении и переносить его терпеливо. В минуты и часы, когда сгрустнётся, он призывает на помощь рассудок и утешается тем, что всему есть конец! — Так проходят дни, месяцы и годы...»

Про лицейских интересуется, так как никто из них ему не пишет. Разве что бывший однокашник Мясоедов, не очень близкий на воле, вдруг написал за Байкал... Почему не пишут? Наверно, нелепо писать, если письма идут месяцами и читаются в нескольких инстанциях. Пушкин писем не слал, но о друге помнил. И, похоже, знал, что судьба порой подкидывала ему более чем странные неприятности.

Пущин получил 13 лет каторги и 17 лет ссылки. На суде против него давал показания — это трудно представить, но факт — Кюхельбекер. Причем, ложные показания. На следствии он уверял, что стрелял в великого князя Михаила Павловича по наущению Пущина, тем самым подвергая последнего обвинению в цареубийстве. На очной ставке Пущин отверг это тяжёлое обвинение; тогда как Кюхельбекер многократно и настойчиво упорствовал в своих показаниях, призывая в свидетели даже бога. Складывается впечатление, что арест и ожидание неизбежного сурового наказания, что называется, «сломили» Кюхельбекера. Его романтическое сознание не выдержало жёстких реалий, и он повёл себя, как ни грустно об этом говорить, предательски по отношению к другу.

Принятый в тайную организацию за несколько дней до мятежа, ничего, по сути, не знавший ни о ней, ни о замыслах мятежников Кюхельбекер наговаривает 63 страницы показаний. Для сравнения, у Пущина, одного из старейших декабристов, авторитетного участника всех совещаний, одного из активнейших деятелей движения, — 31 страница. Упоминая Пущина, человека, с которым он «вырос», с которым «15 лет знаком» (только знаком!), Кюхельбекер говорил, что с ним «всегда был приятелем» (всего лишь приятелем).

Существует гипотеза Тынянова, что прототипом Ленского для Пушкина в значительной мере послужил именно Кюхельбекер, с его восприятием дружбы своим романтическим сознанием. Причём, заметим, строки о приятеле Онегина написаны поэтом задолго до событий 1825 года:

Он верил, что друзья готовы

За честь его принять оковы

И что не дрогнет их рука

Разбить сосуд клеветника;

Что есть избранные судьбами

Людей священные друзья;

Что их бессмертная семья

Неотразимыми лучами

Когда-нибудь нас озарит

И мир блаженством одарит.

Вот только сам Кюхля оказался не готов «принять оковы» и дрогнул.

После сидения в Алексеевском равелине его доставили в Ревель, где посадили в Вышгородский Замок. Оттуда в 1831 году распоряжением императора Кюхельбекер переведён в Свеаборгскую крепость (в Финляндии). Там он лишился даже тех ограниченных возможностей общения со свободными людьми, которые были у него ранее. Разрешались только свидания с пастором, который снабжал его сочинениями немецких проповедников. Возможно, под влиянием душеспасительных бесед с пастором Кюхельбекер решил покаяться. 15 апреля 1832 года комендант Свеаборгской крепости направит рапорт Бенкендорфу о том, что государственный преступник Кюхельбекер «…ныне пред исполнением по обряду лютеранской религии исповеди и святого причастия хочет успокоить свою совесть на счёт обвинённого им в 1826 году преступника же Ив. Пущина будто бы безвинно».

Позже, однако, в сибирской ссылке, Пущин, следуя своей натуре, заботился о Кюхле, опекал его вдову и детей и, что существенно, даже сохранил его обширное литературное наследие.

Существуют две версии. Одна: для Пушкина, не находившего объяснений тем дням, поведение «Кюхли» было выше его понимания. Потом, правда, можно услышать, Кюхельбекер плакал, каялся, чуть с ума от этого не сошёл.

Другая, более похожая на правду: Пущин, не забывал поведения Кюхли на площади и после ареста, но никому не рассказывал о его странных показаниях на следствии. Иван Иванович лишь позволял себе постоянно подтрунивать над нелепым поведением своего однокашника, для себя, наверное, извиняя тем самым и его неуместную искренность, и словоохотливость. В обширном письме Энгельгардту сын генерал-лейтенанта и сенатора, внук адмирала вспоминал:

«Если бы вам рассказать все проделки Вильгельма в день происшествия и в день объявления сентенции, то вы просто бы погибли от смеха, несмотря на то что он тогда был на сцене довольно трагической и довольно важной».

Сам Кюхля ценил и внимание, и помощь лицейского товарища, но принимал их как должное. И, конечно, сразу же, что характерно для его бурного темперамента, забыл обо всём происшедшем на площади перед Сенатом и о своих настойчивых и излишне откровенных показаниях. 12 ноября 1839 года он сделает приписку в письме Е. П. Оболенского к Пущину:

«Люблю тебя, cher Jeannot, как друга («приятеля», что в показаниях, как не бывало! — А. Р.) и брата, а уважаю более чем всех нас остальных вместе. За что? Здесь не выскажешь! Прощай и не забывай меня».

Насколько адекватно воспринимал Вильгельм Карлович своё «кюхельбекерное» творчество? По-разному. Во всяком случае, за два месяца до смерти, 11 июня 1846 года, он, больной, ослепший, полуумирающий, с горечью и отчаянием написал Жуковскому истинные и вполне справедливые слова:

«Я чувствую, я знаю, я убеждён совершенно, точно так же, как убеждён в своём существовании, что Россия не десятками может противопоставить европейцам писателей, равных мне по воображению, по творческой силе, по учёности и разнообразию сочинений. Простите мне, добрейший мой наставник и первый руководитель на поприще Поэзии, эту мою гордую выходку! Но, право, сердце кровью заливается, если подумаешь, что всё, все, мною созданное, вместе со мною погибнет, как звук пустой, как ничтожный отголосок!..»

Пущин воспринимал его писания графоманскими. Но спустя шесть лет после смерти лицейского друга, сохранив им написанное, Иван Иванович свято выполнил его последнюю волю. При этом он остался таким же беспощадно-насмешливым в оценке творчества Кюхельбекера:

«Бедный Вильгельм написал целый ящик стихов, который я отправил в Екатеринбург к его сестре. Он говорил всегда своей жене, что в этом ящике 50 т. рублей, но, кажется, этот обет не сбывается. Мне кажется, одно наказание ожидало его на том свете — освобождение от демона метромании и убеждение в ничтожности его произведений. Других грехов за этим странным существом не было».

Был ли Пушкин в курсе истинных отношений двух близких ему сокурсников по Лицею, или оставался в плену прежних симпатий, точно сказать нельзя. Но известно, что он не упускал возможности переслать Кюхле деньги, книги.

В конце апреля 1836 года Пушкин получил буквально одно за другим два письма. Одно — из Баргузина, далёкого забайкальского городка, от Кюхельбекера. Второе — местное, из Петербурга, от управляющего III Отделением Его Величества канцелярии.

И хотя второе письмо, препротивнейшее, пришло чуть позже, начнём всё же с него:

«Милостивый государь, Александр Сергеевич!

Его сиятельство граф Александр Христофорович просит Вас доставить к нему письмо, полученное Вами от Кюхельберга (так в письме! — А. Р.), и с тем вместе желает непременно знать чрез кого Вы его получили.

С совершенным почтением и преданностию имею честь быть

Ваш покорнейший слуга

Александр Мордвинов».

Александр Христофорович — не кто иной, как Бенкендорф. Тем же днём Пушкин отсылает ответ, почти что издевательский:

«Милостивый государь Александр Николаевич,

Спешу препроводить к Вашему превосходительству полученное мною письмо. Мне вручено оное тому с неделю, по моему возвращению с прогулки, оно было просто отдано моим людям безо всякого словесного препоручения неизвестно кем. Я полагал, что письмо доставлено мне с Вашего ведома.

С глубочайшим почтением и совершенной преданностию честь имею быть, милостивый государь,

Вашего превосходительства покорнейшим слугою.

Александр Пушкин».

Так и слышишь искреннее удивление Пушкина, недоумевающего: что, не успели или не смогли прочитать? А я полагал, что письмо доставлено мне с Вашего ведома. Ай-яй-яй, как-то непрофессионально стали работать…

Первое письмо намного пространнее, поэтому здесь в отрывках:

«<…> любезный друг, <…> Не знаю, как на тебя подействуют эти строки: они писаны рукою, когда-то тебе знакомою; рукою этою водит сердце, которое тебя всегда любило <…> Впрочем мой долг прежде всех лицейских товарищей вспомнить о тебе в минуту, когда считаю себя свободным писать к вам; долг, потому что и ты же более всех прочих помнил о вашем затворнике. Книги, которые время от времени пересылал ты ко мне, во всех отношениях мне драгоценны: раз, они служили мне доказательством, что ты не совсем ещё забыл меня, а во-вторых приносили мне в моём уединении большое удовольствие. <…> Верь, Александр Сергеевич, что умею ценить и чувствовать всё благородство твоего поведения: не хвалю тебя и даже не благодарю, потому что должен был ожидать от тебя всего прекрасного; но клянусь, от всей души радуюсь, что так случилось. — Мое заточение кончилось: я на свободе, то есть хожу без няньки и сплю не под замком. — Вероятно полюбопытствуешь узнать кое-что о Забайкальском крае или Даурской Украйне — как в сказках и песнях называют ту часть Сибири, в которой теперь живу. На первый случай мало могу тебе сообщить удовлетворительного, а ещё менее утешительного. Во-первых, в этой Украйне холодно, очень холодно; — во-вторых, нравы и обычаи довольно прозаические: без преданий, без резких черт, без оригинальной физиономии. — Буряты мне нравятся гораздо менее кавказских горцев: рожи их безобразны, но не на Гофманновскую стать, а на стать нашей любезной отечественной литературы, — плоски и безжизненны. <…> тунгус в моих глазах гораздо привлекательнее расчётливого, благоразумного бурята. — Русские (жаль, друг Александр, — а должно же сказать правду) русские здесь почти те же буряты, только без бурятской честности, без бурятского трудолюбия. Отличительный порок их пьянство: здесь пьют все, мужчины, женщины, старики, девушки; женщины почти более мужчин. Здешний язык богат идиотизмами, но о них в другой раз. <…> Горы Саянские или, как их здесь называют, Яблонный хребет, меньше Кавказских, но, кажется, выше Уральских, — и довольно живописны. О Байкале ни слова: я видел его под ледяною бронёю. За то, друг, здешнее небо бесподобно: какая ясность! Что за звёзды! — Вот для почину! Если пожелаешь письма поскладнее, отвечай. — Обнимаю тебя. <…> В. Кюхельбекер».

«К вам», «вашем» — это о лицейском братстве, образ которого сохранился в сознании оторванного от прежней жизни Кюхельбекера. С Пушкиным он по-прежнему на «ты».

Верный и благородный друг юности Кюхля на свободе! — радовался Пушкин. Вильгельм умрёт в Тобольске в августе 1846-го на пятидесятом году жизни.

Самому Пушкину в момент получения письма оставалось жить менее девяти месяцев.

Уважаемые читатели, голосуйте и подписывайтесь на мой канал, чтобы не рвать логику повествования. Не противьтесь желанию поставить лайк. Буду признателен за комментарии.

И читайте мои предыдущие эссе о жизни Пушкина (1—180) — самые первые, с 1 по 28, собраны в подборке «Как наше сердце своенравно!», продолжение читайте во второй подборке «Проклятая штука счастье!»(эссе с 29 по 47)

Нажав на выделенные ниже названия, можно прочитать пропущенное:

Эссе 86. Уж очень сильным было желание заполучить в жёны юную красавицу. Пришлось себя пересилить.

Эссе 98. Сказку про рыбку, старика и старуху Пушкин от няни не слышал

Эссе 106. Пушкин: «Хотя жизнь и сладкая привычка, однако в ней есть горечь, делающая её в конце концов отвратительной…»