Найти в Дзене
Стакан молока

Под берёзой

Начало рассказа "Алкоголик" // На илл.: Художник Александр Левченко
Начало рассказа "Алкоголик" // На илл.: Художник Александр Левченко

Глубокой ночью, ближе к рассвету, Степан Звягинцев почувствовал, что лежит не в теплом жилье, как и должно быть, а на земле, верней, на траве, – об этом сообщили пальцы его собственных рук, которые касались травы.

Степан не мог понять: спал он или совсем не спал. Все его существо погрузилось в какой-то грязный омут, из которого ему не удавалось выбраться. И он из него по-прежнему выбирается, хотя омут его не отпускает.

И лишь трава, на которой он лежал, его слегка утешала: дескать, лег-то на землю не сразу, а выбирал место, прежде чем лечь. Ведь не лег же на голую землю! Значит, здравый смысл еще сохранялся, хотя во вчерашний «здравый смысл» ему верилось с трудом.

Более того: если бы сейчас возник человек из его организации и поприветствовал: «Здравствуйте, Степан Аркадьевич! Как вы живы-здоровы?», – вряд ли бы он понял, что это приветствие относится именно к нему. А если бы и понял, то в ответ, наверное, промычал бы…

В его сознании бродили какие-то слова, но поймать их и связать логически он не мог. А когда попытался раскрыть глаза, у него это не получилось. Хотя усилие лицевых мышц не прошло даром: в мозг был послан сигнал и что-то в мозгу не только включилось, но и заработало. Животный страх ежиком прокатился по его телу и кольнул сердце. Боль еще больше встряхнула сознание – и он путано подумал, что кто-то нарочно склеил веки, чтоб глаза совсем не раскрывались. Однако страх исчез по видимой причине: они, хотя и с помощью пальцев, раскрылись и кое-что в этом мире приметили.

Над ним, невысоко в небе, плавал туманный расползающийся пельмень. Странно, но именно в таком виде ему поначалу представился месяц. «Боже, боже! – где-то внутри своего сердца болезненно воскликнул Степан, – что-то совсем не так, что-то совсем не то». Но что именно «не так» и «не то», он объяснить не мог. Небо и земля были бессловесны.

Ему захотелось пожаловаться кому-то о наболевшем, глубоко личном, показать душу, как показывают жемчуг, рассказать, что с ней произошло, такой хорошей и чистой в недавнем прошлом, если считать недавним прошлым детство каждого взрослого человека.

Да, ему привиделся именно жемчуг, который вынашивается морем, шлифуется временем, по-своему мучается, но сверкает вполне романтично. А душа человеческая разве проще? Родится в житейском море, вынашивается временем, проходит через страдания. Сейчас она вся в водорослях, в тине, в той грязи, что сопутствует жизни, но она есть, есть, видите?

Нечто подобное промелькнуло в голове Звягинцева. Но жаловаться было некому, разве что самому себе. И какой от этого толк? Вдобавок то, что находилось в нем, внутри его тела, никак не увязывалось с жемчугом, с морем, с лучами солнца. Там было что-то другое, там была тьма. И от нее надо уходить. Как?

Он собрал свою волю в кулак, стал неуклюже приподыматься, упираясь локтями в землю. Наконец, прочно уселся на заднице и минуту-другую тупо смотрел вперед, едва различая стоящую перед ним березу.

«Пойду искать вчерашний день», – хотел пошутить он, но даже намека на улыбку у него не получилось. Однако что-то в нем перевернулось, как только он зацепился взглядом за какой-то темный тонкий предмет, который был прислонен к стволу березы. В тот же миг Степан протянул к нему руку и, ощутив ладонью стекло, умело схватил за горло бутылку, бережно кем-то поставленную.

Может быть, именно так утопающий хватается за соломинку, не понимая в ужасе, что она ему не поможет? Но Степан мозгом, отравленным алкоголем, безошибочно определил, что в бутылке находится именно та жидкость, которая ему необходима. Он поднес бутылку к носу, втянул им воздух, содержащийся в ней – и винные пары заполонили его легкие. Но пить стал не сразу, а подержал бутылку на весу, как важный документ, пропускающий его в другой мир. Этот мир, думал он, мы уже знаем, а другой-то каков?

«Что ж, надо пить, надо пить, – внушал он себе, – клин клином вышибают». И, опрокинув бутылку, он стал пить – один глоток, другой, третий, четвертый… «Э-э, – с ноткой довольства отметил Звягинцев, – портвейн хороший, коль назад не пошел».

Он знал, что через мгновение голова начнет проясняться, зрение улучшится и самое главное: будет возвращаться память. А память, верилось ему, напишет картину вчерашнего дня ясно, со всеми подробностями, хотя видеть ее не очень хотелось. Но что делать? Как повернуть течение жизни так, чтоб оно устраивало и тебя, и других? Сразу сделать это невозможно. Надо ждать. И Звягинцев ждал, но не разворота «течения жизни», а действия вина.

Все верно: через какое-то мгновение голова стала проясняться. Слова, рождающиеся в сознании, обретали смысл. Они не спотыкались, не мешали друг другу, как в панике прохожие, а восстанавливали связь разума и чувства, связь прошлого с настоящим. Надо бы радоваться этой ясности, но Степан лишь чуток успокоился, ибо знал, что подобное состояние продлится недолго, а выпить почти нечего. Он потряс бутылку – в ней остался один глоток, который, как последний луч солнца, напомнил о мимолетности всего происходящего.

Когда-то Звягинцев вел дневник. Не часто, а по настроению он записывал в обычной записной книжке свои мысли, мысли философов и писателей, а также некоторые поэтические строчки, которые ему нравились. Но однажды записи прекратились не потому, что мысли иссякли, а потому, что был потерян дневник. И самое потрясающее: потерян он был как раз в тот день, когда Звягинцев отмечал свою удачу – получение мастерской.

Он был художником-профессионалом, художником-пейзажистом. И ему, как и любому другому члену Союза художников России, должны были дать собственную мастерскую. И вот – наконец-то! Хоть и представляла она собой полуподвальное помещение, но это было его, Звягинцева, помещение. Теперь-то, думалось ему, он развернется!

Там же, в мастерской, он устроил по этому поводу праздник. Пригласил людей, которые были ему близки. Пришел даже А. Минкин, которого Звягинцев ценил очень высоко. О его творчестве было написано несколько статей…

Произносились речи, вино лилось рекой. Вспоминали почти всех русских художников. Говорили о том, что художники – люди необычные: они могут подмечать то, чего другие люди не замечают. Кто-то даже высказал мнение, что не «поэт в России больше, чем поэт», а «художник больше, чем художник». Но перефразировка поэтических слов вышла не очень убедительной.

Говорил много и Звягинцев, хотя считался человеком неразговорчивым. Он хвалил русскую реалистическую школу живописи за ее правду, своеобразную трагедийность, необычайный взлет человеческой души. И, конечно, настаивал на том, что все художники должны следовать лучшим ее традициям.

Потом, как это часто бывает, разговор всех превратился в какую-то словесную кашу: слова пересекались, сталкивались и уловить их смысловую связь было сложно.

А. Минкин рассказывал о поездке в поселок Сынтул, к писателю Б. Шишаеву, о том, что места там изумительные. Озеро, а вокруг лес. И что изба писателя находится недалеко от озера. Звягинцев соглашался в том смысле, что хороших мест в России много – и Сынтул красив, но он не исключение.

Вообще о писателях Звягинцев имел весьма слабое представление, хотя книги иной раз читал. Однажды его познакомили с известным поэтом Е. Маркиным, но тот был в таком состоянии, что разговаривать долго не мог. И все-таки две строчки из стихотворения, которое, несмотря на все, прочитал поэт, Степан запомнил навсегда: «Я умру – заплачет пол – Рязани, Те, которым не отдал долги…»

Это было очень давно, но встречу ту Звягинцев помнил… А нынче, в этот праздник, откуда-то взялся словоохотливый поклонник Звягинцева. Он хвалил его пейзажи. И Степан невзначай подумал: «Может, это человек с улицы?». Дверь в мастерскую была не закрыта. Зашел, прикинул, что к чему и кто здесь хозяин, и стал разглагольствовать. А от лести загородиться бывает трудно.

– А какая картина вам особенно нравится? – спросил еще внятным голосом Звягинцев, надеясь посадить «поклонника» в лужу.

– Мне нравятся все ваши картины, – ответил новоявленный любитель живописи, но одна особенно… Там солнце… верней, у солнца состояние такое, как у человека… А название запамятовал…

– Наверное, «Закат солнца», – помог ему Звягинцев.

– Да, да, «Закат солнца». Там лучи кажутся одухотворенными, они как бы прощаются с землей…

Все. Звягинцев поверил. Как не поверить человеку, который говорит почти то же самое, о чем думает он сам?

Конечно, пейзажей с присутствием солнца полно у многих художников, но этот пейзаж, выраженный в картине «Закат солнца», казался Звягинцеву особенным. Ему хотелось показать именно то в природе, что есть в самом человеке, когда он чувствует приближение вечного пути.

Дальше Степан, уже совсем «тепленький», спорил о чем-то с Минкиным, объяснял что-то «поклоннику» и, кажется, приводил какое-то изречение из своей записной книжки. А когда очнулся в мастерской, все вроде было на месте, кроме записной книжки. И первая мысль: «Кто ж на нее мог позариться?», – оборвалась почти сразу, в силу тех же причин, что и нынче. А когда опохмелился, то вывел для себя золотое правило: самой лучшей записной книжкой должна оставаться память. И он вспомнил примерно половину из того, что было в потерянном дневнике.

И все-таки память в последние годы изменяла. Возникает мысль – пропадает мысль, если ее не запишешь. Силишься вспомнить – и ни в какую. И тогда он стал записывать на чем попало. В результате накопился хлам, но, роясь в этом хламе, он обнаруживал подчас удивительную мысль, как интересный цветок на свалке. Она оживляла мозг и давала ход другой, нужной ему мысли. Он брал кисть, подходил к мольберту и, случалось, вершил на холсте мазок, после которого картина начинала светиться.

Ему хотелось завести новую записную книжку, но дело в том, что последняя записная книжка – не первая, которая была потеряна. Поэтому теперяшняя горка хлама была для него своеобразным бунтом против самого себя. Конечно, он знал, что это до поры до времени, однако, не часто, но подбрасывал в горку новые бумажки.

Вот и сейчас, в минуту просветления, мысли текли как бы сами собой. Никто их не подгонял, не подстегивал. Более того: они легко наряжались словесными оборотами. И он видел в воображении новую картину – все в ней было гармонично и музыкально.

Но подай сейчас Звягинцеву ручку, бумагу, кисть и холст на мольберте, – он бы их не взял. Он знал, что за алкогольным раем следует жестокий послеалкогольный ад. Да и сложно представить человека, сидящего на земле глубокой ночью и что-то записывающего. Это было бы верхом сумасшествия. Другое дело: кто-то сидит на табурете перед холстом. А вокруг глубокая ночь, месяц, звезды. Романтика. Да и то… Какой-нибудь прохожий посмотрит с дороги и приложит палец к виску. Только откуда он возьмется, этот прохожий? Может быть, он такой же, как и Звягинцев?

Степан снова прилег на спину, хотя знал, что это ненадолго: мочевой пузырь давал о себе знать, и к тому же надо было идти в сторону села. Степан уже понял, где он находится. Помогли разобраться в этом и стоящие березы, и звуки нескольких проехавших машин. Значит, рядом шоссе. За его кюветом тянется березовая посадка, где лежит он, Звягинцев.

И то, чего он ожидал, свершилось: вчерашний день обозначался в памяти отчетливо, как месяц в небе, который из туманного пельменя превратился в самого себя. Звягинцев удивлялся: еще минуты две иль три назад он мог вспомнить лишь замутненные эскизы вчерашнего дня. Теперь они прояснялись и соединялись в картину, которую, однако, нельзя назвать мелодичной. Почему? Потому что в картине появлялась Мария, его разъяренная жена, и произносила: «Сколько ж ты нас будешь мучить, алкаш несчастный? Я зачем выходила за тебя замуж, а? Чтоб смотреть на твою пьяную морду? Хватит, насмотрелась!»

Звягинцев знал: подобные слова жена говорила в крайней степени раздражения, что случалось с ней редко. Но это его мало утешало. В какой-то момент, вслушиваясь в ее выкрики, словно они раздавались сейчас, а не вчера, он машинально поднял руку, чтобы от них защититься. Так когда-то мальчик Степка, услышав слова какого-то дяди, что тот посадит его в мешок, если он не будет есть манную кашу, поднял руку, боясь грозного дяди. И лишь спустя годы он понял, что его мама нарочно подговорила этого дядю, чтоб тот заставил ее сыночка есть «вкусную» манную кашу. Но Степан до сих пор не ест эту кашу, хотя и знает, что она полезна. Вот так.

Теперь Степан слышал другие слова – они били по сердцу, и не было от них никакой защиты. Он не рад был своей памяти, но она услужливой официанткой спрашивала: «Чего изволите?». И получался своеобразный диалог. Степан недовольно бурчал:

– Чего, чего, сама знаешь чего!

– Вчера, Степан Аркадьевич, вы проснулись с похмелья и стали просить у жены сто граммов.

– Ну, – соглашался Степан.

– А она, то есть ваша жена, отвечала: «Кнута тебе надо хорошего, а не сто граммов. Ишь, повадился, водочки ему с утра подавай. Встал, поглядел на солнце и вперед, за работу! А то, понимаешь, художники они, люди искусства, особый народ, с водочки день начинают. Стыд и срам!» – Так? – спрашивала «официантка»?

– Вроде бы так, – тяжело отвечал Звягинцев.

– И ваши доводы, Степан Аркадьевич, насчет жены другого художника, которая в течение месяца ухаживает за ним во время запоя, не возымели действия. И еще вы вспоминали «Судьбу человека» Михаила Шолохова.

– Это почему? – невольно спросил он, хотя прекрасно знал «почему».

– Потому что персонаж повести Андрей Соколов, находясь в плену, очень тепло вспоминал о жене – дескать, она ему всегда наливала… Но говорили вы не очень убедительно.

– Еще бы, поговори убедительно, когда голова свинцовая, – протестовал Степан. Только с чего она «свинцовая», Звягинцев умалчивал. (Он встретил художника-графика Межеедова и тот, особенно за вином, усердно расхваливал его работы).

И все-таки рюмка, поставленная женой с явным душевным раздражением, была выпита им молниеносно. И ему, конечно, захотелось поговорить с Марией душевно. Однако душевного разговора не получалось. Жена была вне себя, несмотря на то, что прожили вместе немало лет.

Степан смотрел на нее, как на весеннюю речку, готовую вот-вот взломать льды. Треск, грохот – и свободная вода спешит за берег и, если силы много, далеко убегает от своего русла, словно и не думая возвращаться, словно обижаясь на что-то.

Путь у реки извилистый, трудный. Всякое повидала она в дороге. А когда глаза у нее закрыты, она не только внутренне очищается, но и копит своеобразный протест, чтобы не застили ей мир сточные, грязные воды.

А женщина, женщина? Женщина, бывает, накричится, растечется слезами – и ей в это время кажется, что так будет всегда. Нет, нет. Время лечит, вода возвращается, слезы высыхают.

Да, в минуты раздражения Мария могла наговорить немало лишнего, как, собственно, и многие женщины. Но если обвинения были не совсем справедливые, Звягинцев, подобно реке, тоже мог выйти из себя. Однако на сей раз он для себя произнес: «Лучше выйти из избы, чем выйти из себя». Так и сделал. И пошел в село Заборье, которое располагалось неподалеку. А там проживал его добрый знакомый, Борис Иванович, землемер, у которого ворота для него были открыты.

Однажды они случайно встретились, разговорились, тары-бары… И после «тары-бары» Звягинцев узнал, что собеседник – землемер, а тот узнал, что Звягинцев – художник.

– А сможешь нарисовать меня? – спросил заинтересованно Борис Иванович. Ему не верилось, что перед ним стоит настоящий художник.

– Да, смогу, – уверенно ответил Звягинцев. Он не стал объяснять, что он не художник-портретист, что пейзаж и портрет – два разных жанра, а если бы и стал объяснять, то его вряд ли бы землемер понял.

Пришли к землемеру. Звягинцев попросил карандаш, подходящий лист бумаги и, не торопясь, нарисовал землемера в профиль. Тот был очень доволен, поэтому долго и непринужденно угощал Звягинцева домашним зельем.

То же было и вчера. После совместной прогулки на огород землемер поставил на стол настойку сабельника. «Изумительная вещь! – нахваливал он бутылку, стоящую на столе. – В ней столько веществ – и от радикулита, и от давления, и от…

Звягинцев внимательно слушал, хотя его интересовали только градусы. Пить без слов было неудобно и он поддерживал Бориса Ивановича:

– Эти настойки приобщают нас к природе. Мы ее забываем, а забывать никак нельзя.

Бутылка с настойкой быстро опустошилась. И Звягинцев услышал то, что и ожидал услышать:

– Может, еще, Степан Аркадьевич? – голос землемера был уважительный. И Звягинцев не сомневался в его искренности. Однако к Марии он хотел прийти, как огурчик, сказать комплимент и дать обещание, что от алкоголя будет воздерживаться. Причем был в этом уверен. Поэтому, поговорив о том, о сем, он решил отказаться.

– Нет, спасибо. Есть в городе дела. Как-нибудь в следующий раз.

Но в городе, куда он приехал, чтобы зайти в мастерскую и, может быть, что-то сделать, его окликнул какой-то мужчина.

– Не узнаете, Степан Аркадьевич? – почти радостно воскликнул он. Я ваш ученик, Борзунов Сергей… Вы у нас преподавали рисование и физкультуру.

– Надо же! – сказал Звягинцев, оглядывая крепкого коренастого человека. – Годы возвращаются, но в ином облике. Я вас припоминаю…

Он вспомнил с. Высокое в Скопинском районе, учащихся восьмилетней школы и что-то знакомое уловил в стоящем перед ним мужчине.

– Может… – мужчина немного замялся, – встречу отметим? Конечно, вы учитель…

– Ну, что ты, Сергей, – запросто, как на уроке, ответил Звягинцев, – здесь ведь не школа… Впрочем, мы все школьники… Ведь самая главная школа – это жизнь. Я думаю… – Звягинцев мучительно опрокидывал в сознании решение «вернуться домой огурчиком» и заменял его другим, более удобным, соответствующим теперешней ситуации: «Ничего страшного, если мы выпьем по сто граммов», – я думаю… в принципе, можно, ведь больше двадцати лет не виделись.

«В принципе» началось в ближайшем кафе, которое встретилось им по дороге, и закончилось в этой березовой посадке. Ученик оказался очень внимательным, если судить по бутылке, оставленной им около березы.

Продолжение следует

Tags: Проза Project: Moloko Author: Самарин Валерий

Книга "Мёд жизни" здесь и здесь