9 марта 1977.
Отметили Восьмое марта. Девчонки мои принесли мне веточку вербы, рано ещё совсем, где только взяли, у кого-то в избе на окне в банке стояла, отогрелась, распушилась. Поставила её в чернильницу вымытую, на столе у себя.
Снег ещё лежит, но осел, потемнел, ноздреватый стал, а днём с крыш капает, и в этом звуке уже не зима. Я заметила нынче за собой: топлю печь и не думаю про неё вовсе. Дрова шалашиком, вьюшку открыть, бересту вниз, и пошла себе тетради проверять, а оно само горит. А ведь в сентябре перед ней ревела на полу.
Тоня на свои именины меня звала как родную, и я пошла, и пела со всеми за столом, и в пляс меня тянули, и я шла. Сижу теперь вечером, вспоминаю, и самой чудно: давно ли я тут была чужая, считала зимовку, как срок, по головам?
Маме написала наконец длинное письмо. Долго над листом сидела. Хотела ведь про перевод написать, что решилась, что подаю бумаги. А рука не идёт, и всё тут. Написала про другое: про метель, про ребят, про то, как у нас тут весна с крыш начинается. Перечитала, а про город ни словечка, будто и нет на свете никакого города. Про перевод допишу в другой раз, успею ещё.
22 марта 1977.
Распутица началась, самая хлябь. Снег оседает на глазах, дороги раскисли, автобус опять застрял где-то на полпути, второй день нет. Я отрезана от мира, а мира этого мне, странное дело, и не надо нынче.
Дозналась я про Галю. Ту, из Дальнего, что пять километров ходит. Подкараулила её после уроков, нарочно пошла будто бы в ту сторону, разговорила по дороге. Идёт, маленькая, в большом не по росту пальто, видно, с сестры или с матери, валенки подшитые. И всю дорогу мне рассказывала, тихо, без умолку, дорвавшись, видно, что слушают: про книжки, что у меня берёт, про то, как дома при керосинке читает, пока мать не погонит спать. Хочет в педучилище, как выучится. Учительницей хочет. Как я.
Я шла рядом и думала: вот ради кого. Не ради того, чтоб день вычеркнуть. А чтоб эта девочка в подшитых валенках выучилась и сама стала кого-то учить. И что же я, уеду весной, а она будет ходить свои пять километров к тому, кто опять станет считать дни до отъезда, как я по осени.
Довела её до развилки на Дальнее, дальше она одна, привычно. Смотрела вслед, как уходит по раскисшей дороге, маленькая, через всё поле. И ничего я в тетрадь про это вечером писать не стала. Не нашлось слов. Только и думала весь вечер: пять километров. Туда и обратно. Ради книжек при керосинке.
3 апреля 1977.
Тепло пошло, настоящее. Снег почти сошёл, держится только в канавах да под северной стеной, серый, ноздреватый. Земля парит на солнце. Прасковья Ильинична уже про огород завела речь, что скоро копать, что рассаду пора на окне заводить, и меня в это втягивает, как само собой разумеющееся, будто я тут навсегда и тоже буду копать. Я не спорю. Завели с ней рассаду в ящичках, помидоры, на моём окне теперь зелёная щётка всходов, я её утром первым делом проведываю.
Сорокин вытянул четверть без троек. Сам не верил, переспрашивал, точно ли четыре по русскому. Я говорю, точно, Витя, заслужил. Он покраснел весь, отвернулся, чтоб я не видела. А на перемене я слышала случайно, как он малышне во дворе хвастал, грубовато, по-своему: «А мне русичка четыре вывела. По-честному». Русичка это я. И «по-честному» он подчеркнул, для него это важно, что не из жалости.
Грачи всё прибывают, гомон в роще стоит с утра до ночи. Весна тут шумная, не то что в городе, где она тихонько по асфальту течёт ручейками да и всё. Тут она орёт грачами, ревёт ледоходом, парит землёй. Живая.
9 апреля 1977.
Завтра Пасха. Хозяйка с утра в избе всё перемыла, выскоблила, печь побелила, а к вечеру села яйца красить, луковой шелухой, в чугунке. Я возле кручусь. Говорю, давайте помогу, Прасковья Ильинична. Она мне с усмешкой: а тебе-то можно ли, учёной, грамотной, не забоишься? Я говорю, да я просто так, по хозяйству, что ж тут такого. Покрасили вместе. Вышли тёмно-золотые, в разводах, ни одно на другое не похоже. Одно она мне в карман сунула, не бери, говорит, в голову, просто яичко, чай не отравишься.
Стоит у неё это яичко теперь рядом с моей вербой. Гляжу на них и ни о чём таком не думаю, а только хорошо мне отчего-то и тихо.
24 апреля 1977.
Ледоход прошёл по реке на той неделе, я бегала смотреть, и полпосёлка бегало, ребятишки облепили берег. Льдины идут, трутся, гремят, лезут одна на другую, вода тёмная, быстрая, и страшно, и весело. А нынче уже грачи вернулись, орут в роще за школой как оглашенные, гнёзда чинят.
Витю Сорокина на третий год в пятом не оставляют. Аркадий Фомич сам объявил на педсовете: вытянула, говорит, Вера Николаевна нашего безнадёжного, честь ей и хвала. А я ведь и не тянула его особенно. Один раз поверила, что он не дурак и не пропащий, вслух при всех поверила, а он будто распрямился от этого, как трава примятая. Сидит теперь на первой парте, тетрадь без клякс, руку тянет. Дома у него как пили, так и пьют, я туда ходила раз, лучше не рассказывать. Но сам-то он выправился, сам.
Дней не считаю давно. Совсем перестала зачёркивать. И тетрадь, гляжу, ещё наполовину пустая.
9 мая 1977.
Девятое мая. Я думала, в такой глуши и не заметят, а вышло наоборот, тут это острее, чем в городе. В городе парад, гремит, а тут тихо и оттого пронзительно. У нас пол посёлка не вернулось с войны, на каждом втором дворе вдова или мать. Аркадий Фомич сам фронтовик, у него рукав пустой подколот, я раньше и не задумывалась отчего, а тут он надел китель с медалями.
Собрались у обелиска, маленького, выбеленного к празднику, с жестяной звездой. Дети читали стихи, и Сорокин мой читал, опять Симонова, и опять зал, то есть не зал, а просто люди под открытым небом, замерли. Старухи плакали в платки. Прасковья Ильинична тоже стояла, и я знаю теперь, по ком: у неё двое сыновей там остались, я зимой случайно увидела карточки за иконой. Она мне про них ни словом, а карточки бережёт.
Я стояла со своим классом и думала: вот моя теперь жизнь, эти люди, эти дети, этот обелиск с жестяной звездой. А в городе у меня что? Квартира, мама, асфальт. Тоже жизнь, и хорошая, родная. Но та жизнь без меня обойдётся, а эта, кажется, нет.
Экзамены на носу, мои пятиклашки трясутся, я их успокаиваю, а у самой на столе так и лежит неподписанная бумага про перевод. Лежит с зимы. Пора уж что-то решать. Скоро лето, и надо будет либо подписать, либо порвать.
28 мая 1977.
Прозвенел сегодня последний звонок. Черёмуха зацвела под окнами школы, тяжёлая, белая, дух от неё к вечеру такой, что голова кружится и спать не даёт.
А третьего дня пришла бумага из района, по маминому ходатайству. Перевод оформлен: с первого сентября меня ждут в городе, в той самой школе, отработку зачли подчистую. Остаётся подписать согласие, и всё, свободна. То самое, чего я хотела всю осень и всю зиму, о чём ревела перед чужой печью. Вырваться.
Я весь вечер просидела с этой бумагой за столом. А потом, сама не знаю зачем, открыла эту тетрадь с самого начала. С первой страницы, где расписание автобуса переписано, того самого, на котором я собиралась удрать. И первую запись свою перечитала. «Тысяча восемьдесят дней». И как зачёркивала их потом, по одному, злорадно.
И только теперь поняла, что давно их не зачёркиваю. Месяцами не считаю. Я и забыла, что считала, потому что дни эти стали просто моими днями, а не сроком, который надо отсидеть и забыть.
Завтра пойду к Аркадию Фомичу. Скажу, что согласие подписывать не стану. Что остаюсь. Гале ещё из Дальнего три года ходить, надо, чтоб было к кому идти. Витю до восьмого довести, я обещалась. Прасковье Ильиничне зимой дрова колоть некому, кроме меня, она и не просит, а некому.
Считаю дни. Только теперь не сколько осталось до отъезда. А сколько ещё мне тут отпущено, пока однажды не пошлют куда-нибудь дальше, где я опять буду чужая и опять буду реветь в потёмках перед нерастопленной печью.
Не хочу больше быть чужой. Намёрзлась.
Маме напишу завтра же. Только надо ещё придумать, какими словами ей объяснить, что я возвращаюсь домой, насовсем оставшись тут.