Эту тетрадь нашли в посёлке, в доме, что шёл на слом. Синяя обложка, на первой странице переписано от руки расписание автобуса до райцентра. Дальше идут записи одной осени, одной зимы и одной весны, рукой молодой учительницы, которую направили сюда после института.
28 августа 1976.
Приехала. Автобус трясло четыре часа, последние километры по такой дороге, что я держалась за сиденье обеими руками и думала об одном: только бы доехать, только бы не рассыпаться по этой грязи вместе с чемоданом.
Посёлок маленький. Одна улица вдоль, другая поперёк. Школа, сельпо, клуб с облезлой вывеской «Заря». За домами сразу поле, а за полем лес, и больше ничего до самого края света. Я стояла с чемоданом посреди дороги, и мне хотелось сесть прямо на чемодан и не вставать.
Три года. Вот что я считала, стоя там. Три года по распределению, день в день, и ни месяцем меньше, иначе не отпустят, не открепят, никуда потом не возьмут без справки об отработке. Я подсчитала ещё в поезде, на полях газеты: тысяча восемьдесят дней. Если зачёркивать по одному, целой тетради не хватит.
Поселили меня у Прасковьи Ильиничны, старухи лет под семьдесят. Угол за ситцевой занавеской: койка, табурет, на гвозде ходики. В переднем углу икона, под ней лампадка, и лампадка горит. Я как вошла, так и встала на пороге. Нам про такое в институте говорили на собраниях, особо, с нажимом, а тут вот оно, и завтра мне с этим идти детей учить.
Хозяйка ни о чём не спросила. Собрала на стол: картошка в чугунке, хлеб, кружка молока. Я говорю, спасибо, я за стол отдельно платить буду. Она глянула на меня молча, перекрестилась на угол и села есть. А я стою и не знаю, куда деть руки и что теперь полагается делать мне.
1 сентября 1976.
Первый мой урок. Я к нему пять лет готовилась, а оказалось, не готова совсем.
Линейка во дворе школы. Дети в белых фартуках поверх простого, кто в чём, у малышей банты с кулак. Директор, Аркадий Фомич, говорил речь ровным голосом, будто всё это было уже сто раз и ещё сто раз будет. Я стояла рядом и чувствовала себя приклеенной сбоку, лишней на этом празднике, к которому не имею касательства. Потом он наклонился ко мне и тихо, не меняя лица, сказал: «Вы только не бегите среди года. Прошлая сбежала в феврале, до тракта на лыжах добиралась. Детей потом полгода в чувство приводили».
А я как раз про февраль и думала.
Класс мой пятый, двадцать два человека. В классе пахнет мелом, мокрой шерстью и почему-то яблоками. На задней парте сидит мальчик на голову выше всех, Витя Сорокин. Второгодник, сидит в пятом второй год. Мне про него в учительской уже всё рассказали: дома пьют, рукой на него махнули, тянуть бесполезно. Он посмотрел на меня через весь класс спокойно, изучающе, как взрослый смотрит на новенького. Я отвела глаза первой. До сих пор стыдно.
Вечером писала маме. Сперва написала, что доехала прекрасно, устроилась чудно. Зачеркнула. Написала, как есть: мама, забери меня отсюда. Тоже зачеркнула. Осталось что-то бледное, ни о чём, про погоду и про дорогу.
4 сентября 1976.
Не топится у меня печь.
То есть у Прасковьи Ильиничны она топится прекрасно, а у меня нет. Хозяйка с утра показала, как с вечера протапливать на ночь, чтоб к холодам привыкать, и ушла к соседке. Я после школы взялась. Натолкала дров, бумаги, чиркаю спичками. Дыму полная изба, глаза режет, по щекам течёт, а тепла нет никакого, одна горечь.
Сидела я перед этой печью на полу и ревела, и злилась на себя, что реву, а дым ел глаза, и уже не разобрать, где слёзы от дыма, а где так.
Вернулась хозяйка. Постояла, посмотрела. Молча подошла, отворила какую-то заслонку наверху, я и не знала, что её отворять надо. «Вьюшку забыла. Без вьюшки не топи, угоришь до смерти». Присела, разобрала мой завал, сложила дрова шалашиком, сунула вниз бересту, и оно занялось, потянуло вверх, загудело. Я стою дура дурой. Городская, двадцать два года, диплом с отличием, а печку затопить не умею.
Ушла она к себе за перегородку. А я смотрела в огонь и думала: вот этому меня пять лет не учили. Некрасова разбирать учили, «кому на Руси жить хорошо», а открыть вьюшку не научили.
Тысяча семьдесят шесть.
11 сентября 1976.
Понемногу обживаюсь, хоть и не хочу себе в этом признаваться. Знаю уже, в какие дни приходит автолавка к сельпо, по каким часам ходит автобус, у кого из учеников какая фамилия, кто чей. Это немного, но в чужом месте и это держит, как поручни в качающемся вагоне.
Сельпо у нас одно на всё, и в нём то пусто, то вдруг привезут, и тогда очередь от прилавка до дверей. Я первый раз пришла за тетрадями да за керосином для лампы, а вышла с кульком карамели, которую мне сунула продавщица сверх, ни за что, просто так, новенькой. Я отказывалась, неловко, а она через весь магазин: бери, учителка, бери, не объешь нас.
Было нынче первое родительское собрание. Я готовилась к нему два вечера, выписывала, что скажу про каждого, про успехи и про пробелы, по-научному. А пришли матери, усталые, с фермы, с поля, в платках, руки в трещинах, и сели за маленькие парты, не помещаясь. И весь мой умный листок куда-то делся. Говорила просто, как умела. Про Сорокина сказала осторожно, не при всех, после, его матери, которая пришла последней и встала у двери, не садясь. Та выслушала, кивнула, сказала только: «Вы его, Вера Николавна, шибко-то не жалейте, он жалости не любит». И ушла. Я потом весь вечер про эти слова думала.
20 сентября 1976.
Картошку копали у Тони. Это другая наша учительница, молодая, но здешняя, своя, замужем за трактористом. У них тут заведено помогать друг другу по очереди, всем миром, по дворам.
Я сначала хотела отказаться, у меня тетради непроверенные. А Тоня смеётся: тетради твои до завтра подождут, а картошку до дождей выбрать надо, потом из грязи будешь таскать. Пошла. Целый день на поле, спина не разгибается, руки чёрные по локоть, под ногтями земля, не отмыть. И знаешь, что странно. Не противно. Подденешь куст вилами, отвалишь, а там их штук десять, крупные, чистые, тёплые ещё от земли. И чему-то радуешься, совсем дурацкому.
Вечером Тонин муж подвёз меня до дому на тракторе, я тряслась в кабине, и меня почему-то разбирал смех, ни с того ни с сего.
Сегодня дней не считала. Забыла зачеркнуть.
14 октября 1976.
Покров. Хозяйка с утра в хорошем платке ушла куда-то на край посёлка, у них там по домам собираются молиться, церкви ближе сорока вёрст нет, это она так говорит, вёрст, я уж за ней повторяю. Я не спрашиваю, куда она ходит. Меньше знаешь, крепче спишь, особенно мне, с моей должностью.
Дорогу совсем развезло. Автобус два дня не ходил, потом пошёл, но я уже поняла главное: отсюда не вырвешься, когда захочешь. Захочешь в город, а грязь по щиколотку, и автобус по уши в ней, и сиди жди погоды.
Снег ещё не лёг, но по утрам лужи прихватывает ледком, тонким, я иду в школу и нарочно давлю его подошвой, как в детстве.
Витя Сорокин сегодня сидел весь урок тихо. Не сорвал, не нагрубил. Я диктант давала, он что-то писал, склонившись низко, закрывал рукой. Я не стала проверять при всех, забрала тетрадь. Вечером смотрю, а там без единой ошибки. У безнадёжного, у которого рукой махнули. Может, и махнули зря.
28 октября 1976.
Холода пришли всерьёз, по утрам земля звенит, лужи под сапогом не проминаются, а лопаются со звоном. Топлю теперь сама, без слёз, хоть и не так ловко, как хозяйка. Угару больше нет, и то слава богу.
С классом моим что-то сдвинулось, а что, не пойму. Перестали меня пробовать на зуб. Раньше войду, а они затихнут недобро, как перед каверзой. А нынче входишь, и просто тихо, по-рабочему. Может, привыкли. Может, я привыкла.
Сорокин остался после уроков, сам, я не просила. Стоит у доски, мнётся. Оказалось, не понял про причастный оборот, а спросить при всех стыдно, он же большой, переросток. Я ему объяснила ещё раз, на его же словах, про то, как он сено возит, какое сено сметанное, а какое ещё метать будут. Он слушал, набычившись, а потом вдруг: «А-а. Это как у нас стожар стоит, а сено вокруг него уже мечут». Именно, говорю, стожар и сено. Он усмехнулся, первый раз я видела, чтоб он усмехнулся не зло. Собрал сумку, в дверях буркнул «спасибо» и убежал.
Я записала вечером, что осталось дней, и сама удивилась цифре. Меньше тысячи. А ведь совсем недавно было тысяча восемьдесят. Куда-то они подевались, эти дни, я и не заметила куда.
7 ноября 1976.
Праздник, концерт в школе. И первый снег как раз лёг с утра, чистый, и от него во всех классах сделалось светло, будто прибавили лампочек.
Я Сорокина поставила читать стихотворение. Не от доброты, врать не стану. От злости. Он мне весь конец октября трепал нервы: то молчит букой, то ляпнет на весь класс. Вот я и решила: выйдешь перед всей школой, осрамишься на людях, может, спесь и собьём. Дала ему Симонова, «Жди меня», нарочно трудное, длинное, не по возрасту.
Он вышел на сцену. Я уж приготовилась сгорать со стыда за него и за себя. А он начал читать. И зал затих. Он читал тихо, без подвываний, как нам в институте велели читать, а просто, будто сам это всё знает, будто это его кто-то ждёт и не дождётся. Откуда оно в нём, в двенадцать лет, у мальчишки, которого дома и не замечают. Дочитал, постоял, пошёл на место. Секунду было тихо, а потом захлопали все разом, и учителя, и малышня.
Я в тот вечер первый раз за два месяца написала в этой тетради не про себя и не про то, как мне тут плохо. Про него написала. Может, не на того в этом классе крест поставили.