Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Чужая жена.Рассказ.

Август в деревне выдался тягучим, как патока. С утра ползли туманы с поймы реки Межи — молочные, плотные, такие, что заборов не видно. Сашка Горелов, двадцатитрехлетний студент-агроном из Тимирязевской академии, стоял на автобусной остановки и чувствовал, как городская легкость покидает его с каждым километром разбитой грунтовки.
Автобус чихал, подпрыгивал на ухабах и пах бензином . Сашка смотрел

Фото взято из открытых источников
Фото взято из открытых источников

Август в деревне выдался тягучим, как патока. С утра ползли туманы с поймы реки Межи — молочные, плотные, такие, что заборов не видно. Сашка Горелов, двадцатитрехлетний студент-агроном из Тимирязевской академии, стоял на автобусной остановки и чувствовал, как городская легкость покидает его с каждым километром разбитой грунтовки.

Автобус чихал, подпрыгивал на ухабах и пах бензином . Сашка смотрел в запотевшее окно на поля, которые ему предстояло изучать. Пшеница стояла желтая, тяжелая, готовая к уборке. Березовые перелески горели первым золотом. «Красиво», — подумал он равнодушно, потому что думал совсем о другом.

Ему предстояло прожить три месяца в деревне, в доме у незнакомой женщины. Практику давали с жильем — угол, питание, сто рублей в месяц хозяйке. Директор совхоза, красномордый дядька в кепке, сказал на распределении: «К Зуевой поедешь, Клавдии. Баба одинокая, мужик у ней по этапу идет. Тихая, не скандальная. Не обидишь?»

— Зачем обижать? — ответил тогда Сашка и не придал значения.

Теперь он стоял перед калиткой, крашенной выцветшей голубой краской. Дом был крепкий, пятистенок, с резными наличниками — когда-то ставили на совесть. Но запустение чувствовалось во всем: покосившийся плетень, заросший крапивой палисадник, половица на крыльце, которая просела и не была прибита.

Она встретила его на пороге. Сашка ожидал увидеть бабку в платке, сухую и злую. Перед ним стояла женщина лет под сорок, с тяжелыми, по-бабьи сильными руками и лицом, которое портила только застывшая усталость. Глаза смотрели мимо, словно всё время куда-то вдаль, за горизонт. Волосы русые, кое-как заколотые в пучок, выбивались на висках. Одета в ситцевый халат в мелкий горошек.

— Здравствуйте, — сказал Сашка, переступив порог. — Я Горелов, практикант. Мне к вам.

— Знаю, — ответила она глухо. — Проходи.

Голос у нее был низкий, чуть с хрипотцой.

В красном углу висела икона Казанской Божьей матери, почерневшая от времени. На стенах — выцветшие фотографии в деревянных рамках. Сашка разглядел одну: молодой парень в армейской форме, сбитая кепка набекрень, широкое улыбчивое лицо. Рядом — девчонка с косой, смеющаяся, счастливая.

— Это вы? — спросил он, кивнув на фото.

Клава мельком глянула, отвернулась.

— Мы. Давно..

— А муж?

— Восьмой год пошел, . — Сидит.

Она не сказала за что. И Сашка не спросил. Но в деревне судачили на лавке у сельмага:

— Зуев-то, говорят, не убивал. Тот сам упал. Директор наш, Царёв, он Клавку на складе прижал, а Колька за нее вступился. Ну, директор — мужик здоровый, полез драться. Колька ударил раз, тот упал, затылком об угол. И всё.

— А суд?

— А что суд? Суд при совхозе. Царёв-то всем нужен был живой, а мертвый никому. Вот Кольке и дали срок, чтоб другим неповадно было.

Сашка тогда ничего не сказал. Отошел в сторону, закурил. На душе скребли кошки.

Первые три дня они почти не разговаривали. Сашка ходил в совхозную контору, знакомился с полями, записывал в тетрадку сорта пшеницы и показатели урожайности. Клава каждое утро ставила перед ним чугунок с пшенной кашей или картошкой, молча кивала и уходила в огород. Там она копала картошку, полола грядки, подвязывала помидоры — работала молча, как заводная.

По ночам Сашка слышал, как она ходит по дому. Шаги босых ног по половицам — скрип, пауза, скрип. Иногда она останавливалась перед запертой комнатой. Открывала дверь, замирала на минуту, потом закрывала и уходила к себе.

***

Сашка вернулся с полей раньше обычного — начался дождь, холодный, осенний, с градом. Он вбежал в сени, отряхивая куртку, и застал Клаву перед зеркалом. Она держала в руках мужскую телогрейку — ватную, заношенную, с вытертым воротом. Просто держала перед собой, как икону, и смотрела не на себя, а на нее.

Сашка кашлянул. Клава вздрогнула, быстро повесила телогрейку на гвоздь.

— Замерзла? — спросил он неловко, чтобы что-то сказать.

Она не ответила. Только вытерла щеку тыльной стороной ладони — быстро, зло, будто стерла не слезу, а паутину.

В тот вечер они впервые сели ужинать вместе, а не порознь. Дождь барабанил по железу крыши, ветер гудел в трубе. Клава налила ему щей, себе — тоже, поставила на стол граненый стакан с мутной самогонкой.

— Выпей, — сказала она. — Сыро на улице. Не хватало еще простудиться.

Сашка выпил. Жидкость обожгла горло, разлилась теплом по груди. Клава выпила свою, закусила хлебом с солью.

— Скучаете по нему? — спросил он тихо.

Она подняла на него свои глаза. В них была такая тоска, такая пустота, что Сашке стало не по себе.

— По кому? — переспросила она. — По Кольке? Или по мужику в доме?

— По мужу.

— А кто он мне теперь? — Клава горько усмехнулась, покачала головой. — Восемь лет... Восемь... Я его молодая помню, в армию провожала. А теперь... На фотографию смотрю и думаю,не узнаю его .. И он меня не узнает, если вернется.

— Когда вернется? — спросил Сашка.

— Через два года, — ответила Клава. — В апреле. Если не добавят.

Она допила самогонку, встала, убрала посуду. Сашка смотрел на ее спину. У него заныло внутри. Он подумал о своей девушке в Москве — Кате, которая ждала его писем и, наверное, уже забыла. О родителях, которые не хотели, чтобы он ехал в эту глушь. О своей путаной жизни, в которой он никак не мог найти себя.

— Я вам помогу, — сказал он вдруг. — Завтра картошку копать.

Клава обернулась, посмотрела удивленно.

— А ты городской, не привыкший.

— Привыкну.

Она ничего не ответила, только кивнула. И в этом кивке было что-то такое — надежда? благодарность? — отчего у Сашки забилось сердце.

Они копали картошку три дня. Солнце выглянуло, пригрело по-осеннему ласково. Сашка быстро научился орудовать лопатой, собирать клубни в ведра, ссыпать в мешки. Клава работала рядом, молчаливая и сосредоточенная. Но иногда их руки соприкасались, когда они вместе поднимали мешок. Иногда она поправляла его, показывала, как лучше копать,что бы не повредить клубни. И каждый раз Сашка ловил себя на мысли, что ждет этих прикосновений.

Вечерами они сидели на крыльце, пили чай с мятой из железных кружек. Клава рассказывала о деревне: кто умер, кто родился, у кого корова отелилась. Сашка слушал и смотрел на закат — багровый, полыхающий за дальним лесом. И думал о том, что никогда в жизни не был так близок к земле и так далек от дома.

***

Они вернулись с огорода поздно. Дул северный ветер, срывал с берез последние листья. Клава промерзла до костей, стучала зубами, пока разжигала печь. Сашка сидел на табурете, смотрел, как пламя лижет дрова. В доме было холодно, сыро.

Клава села на табурет напротив, уронила голову на руки и заплакала. . Плечи ее ходили ходуном, из горла рвался сдавленный звук — то ли стон, то ли вой.

Сашка не выдержал. Встал, подошел, сел рядом. Потом, не думая, обнял ее за плечи, прижал к себе.

— Не надо, — прошептала она в его свитер. — Не надо, городской.

— Тихо, — сказал он. — Тихо, Клава.

Она уткнулась лицом ему в грудь и разрыдалась уже в полную силу — громко, отчаянно, так, как плачут в одиночестве много лет, когда никто не видит. Сашка гладил ее по голове, по жестким, выбившимся из пучка волосам, и чувствовал, как его собственная грудь сжимается от жалости и еще чего-то, чему он боялся дать имя.

Она плакала долго. Потом затихла, подняла голову. Глаза ее были красные, распухшие, но в них впервые за эти недели появилось что-то живое, не застывшее.

— Ты хороший, — сказала она хрипло. — Ты не похож на других.

— На каких других? — спросил Сашка.

Она не ответила. Вместо этого сама потянулась к нему и поцеловала, солеными от слез губами. Неловко, жадно, как утопающий хватается за спасательный круг.

Сашка мог отстраниться. Должен был. Это было бы правильно. Но он не отстранился. Он обнял ее за талию и поцеловал в ответ.

В ту ночь он впервые вошел в ее спальню.. Клава не была нежной — она была голодной. Она срывала с него одежду, она кусала его плечо, чтобы не закричать. А он отвечал ей тем же — яростно, отчаянно, как будто завтра наступит конец света.

Потом они лежали в темноте. Печь догорала, угли тлели красными глазками. Клава лежала на его груди, слушала сердце.

— Забудешь меня? — спросила она тихо.

— Нет, — ответил он. И сам не понял, правду сказал или солгал.

— И я не забуду, — сказала она. — Но завтра утром забудь, что было. Договорились?

— Договорились.

Они оба знали, что это ложь.

***

Октябрь сменился ноябрем. Ноябрь — снегом, который выпал внезапно, покрыл поля белым саваном, тропинки до самых окон. Дни стали короткими, серыми, похожими друг на друга, как две капли воды. Но внутри дома, в затопленной печи, в нагретых простынях, горел свой огонь — запретный, жаркий, от которого у обоих кружилась голова.

Они не говорили о будущем. Они вообще почти не говорили — зачем слова, когда всё решали ночи. Сашка возвращался из совхоза, бросал куртку на лавку и шел на кухню, где Клава уже ждала его с ужином. Они ели молча, но не потому, что не о чем было говорить, а потому, что всё важное откладывалось на потом — когда погаснет свет, когда за окном завоет ветер, когда можно будет забыть обо всем.

Клава изменилась. Она стала чаще улыбаться . Она стала мыть волосы ромашкой, достала из сундука чистое платье — ситцевое, в цветочек, которое, наверное, носила еще девчонкой. Однажды Сашка застал ее перед тем же треснутым зеркалом, но в этот раз она не примеряла телогрейку — она красила губы.

— Ты красивая, — сказал он тогда.

Она покраснела, как девчонка, отмахнулась.

— Сорок лет скоро, городской. Какая красота.

— Настоящая, — сказал он.

Она подошла, обняла его, уткнулась носом в шею. И прошептала:

— Если бы ты знал, как я по тебе соскучилась. За день. Пока ты в совхозе. Я считаю часы.

Сашка молчал. Потому что у него внутри что-то переворачивалось — то ли совесть, то ли страх. Он знал, что это неправильно. Знал, что мужчина, который сидит в тюрьме за то, что защитил эту женщину, вернется. И что он, Сашка, — гость, временщик, чужой, который пришел и взял чужое.

Но по ночам, когда Клава засыпала у него на плече, он убеждал себя: это не навсегда. Я уеду весной. Она останется. А он — Николай — вернется только через два года. У них есть время..

В конце ноября в деревню пришла весть: амнистия. По радио передали — указ Верховного Совета, в честь годовщины революции. Освобождают некоторых. Сашка не придал значения. Клава тоже.

— Кольке не светит, — сказала она равнодушно. — У него тяжелая.

И они продолжили жить своей тайной жизнью. Днем — чужие друг другу: «здравствуйте», «спасибо», «передайте соль». Ночью — свои, до последнего вздоха, до боли в закушенной губе.

В декабре Сашка заболел. Слег с температурой, кашлем, ломотой в костях. Три дня лежал в своей комнате, укрытый двумя одеялами, пил чай с малиновым вареньем и слушал, как Клава хлопочет на кухне. Она заходила к нему каждый час, поправляла подушку, трогала лоб.

— Горишь весь, — шептала она. — Не умирай, городской.

— Не умру, — хрипел он.

На четвертый день он встал. Слабость была такая, что ноги подкашивались. Клава заставила его сидеть дома еще два дня..

Как то вечером она пришла к нему в комнату , села на край кровати. Помолчала. Потом сказала:

— Я беременна.

Сашке показалось, что у него остановилось сердце. Он сел, посмотрел на нее..

— Уверена? — спросил он глухо.

— Да.

— И что ты будешь делать? — спросил Сашка.

Она подняла на него глаза. В них было что-то жесткое, решительное.

— А что я могу делать? Рожать буду. Одна. Или с тобой, если не уедешь.

— Я должен учиться, — сказал он. — У меня диплом, родители...

— Я знаю, — перебила она. — Не надо оправдываться. Я сама виновата.

Она встала, ушла. А Сашка остался сидеть на кровати, уставившись в стену. В голове был звон, пустота, страх. Он представил, как приедет в Москву, скажет Кате: «Знаешь, у меня в деревне ребенок». Представил лицо отца, который работал инженером и гордился сыном-аграномом. Представил деканат, комиссию, отчисление.

А потом представил Клаву — одну, в этом доме, с животом. Зимой, без дров. Без мужа. Без него.

Он встал, пошел на кухню. Клава сидела за столом, глядя в кружку с остывшим чаем.

— Я не уеду, — сказал Сашка.

Она подняла голову.

— Врешь.

— Не вру.

— Тогда и посмотрим.

Она покачала головой, усмехнулась горько.

— Ты хороший, Горелов. Добрый. Но глупый. Нельзя обещать того, чего не можешь выполнить.

— А я выполняю, — сказал он, сел рядом, взял ее холодную руку. — Я здесь. Я с тобой.

Она заплакала — тихо, по-другому, не так, как в первый раз. С облегчением, с надеждой, с чем-то светлым, что давно умерло в ее груди.

Они обнялись, и Сашка поцеловал ее в макушку, пахнущую ромашкой. И подумал: «Справлюсь. Как-нибудь справлюсь».

В январе ударили морозы. Сорок градусов, за окном трещали деревья, пар изо рта замерзал . Клава почти не выходила из дома — топила печь, варила кисели, шила распашонки. Сашка ездил в совхоз на лошади . Он уже не чувствовал себя чужим. Он знал, у кого какая корова, кто сколько зерна сдал, у кого крыша прохудилась. Мужики в совхозе перестали называть его «студент», звали по имени — Саня.

Иногда он ловил на себе странные взгляды. Соседка тетя Нюра, зайдя за молоком, окинула его цепким взглядом, перевела глаза на Клавин живот — уже заметный, округлившийся, — и ничего не сказала. Только губы поджала. И Сашка понял: в деревне знают. Молчат пока, но знают.

Он сказал об этом Клаве. Она пожала плечами.

— Пусть знают. Мне не стыдно.

***

Снег в тот день валил стеной. Ветра не было, но снегопад стоял такой плотный, что в трех метрах ничего не было видно. Клава возилась у печи — пекла пироги с капустой, потому что Сашка любил. Сашка сидел на лавке, чинил валенки — игла в руках была непривычной, но он учился.

В дверь постучали.

Не так, как обычно стучат соседи — вежливо, чуть слышно. Стукнули три раза. Громко. Веско. По-хозяйски.

Клава обернулась, вытирая руки о фартук. Взглянула на Сашку. Тот пожал плечами.

— Открой, — сказал он.

Клава пошла в сени. Сашка слышал, как скрипнула дверь, как завыл ворвавшийся в дом ветер, как снег заскрипел под тяжелыми шагами. Потом — тишина. Такая, от которой мороз по коже.

А потом — голос. Чужой, но какой-то знакомый. Низкий, сиплый, с ленцой:

— Здорово, хозяйка.

Сашка встал, как ужаленный. Валенок выпал из рук. Он шагнул в сени — и замер.

На пороге стоял мужик. Широкий, приземистый, в заношенном бушлате, в ушанке, облепленной снегом. Лицо — крупное, рябое от оспы, брови густые, нависающие над глубоко посаженными глазами. И эти глаза — цвета болотной тины, усталые, спокойные — смотрели на Клаву. Потом перевелись на Сашку.

— А это что за гость? — спросил мужик, не повышая голоса. — Агроном, что ли? Слышал, студента прислали.

Клава стояла белая, как стена. Губы ее дрожжали, руки вцепились в фартук.

— Коля... — выдохнула она. — Ты... Как?

— Амнистия, — ответил мужик. — легкую дали. Досрочно. — Он стряхнул снег с шапки, повесил ее на гвоздь рядом с телогрейкой. — Чаю дашь? Замерз, пока с вокзала шел.

Клава не двинулась. Стояла, как вкопанная. Тогда Николай шагнул в дом сам. Прошел в кухню, сел на табурет — тот самый, на котором Сашка сидел каждую ночь. Огляделся.

— Дом — как дом. Ничего не изменилось. — Он посмотрел на живот жены. Помолчал. — Кроме тебя.

Клава вскинула руку к животу, будто защищая.

— Коля, я...

— Потом, — перебил он спокойно. — Сначала чаю. С ног валюсь.

Сашка стоял в дверях и чувствовал, как земля уходит из-под ног. Он хотел что-то сказать — оправдаться, объяснить, наконец. Но не мог вымолвить ни слова. Потому что перед ним был не враг... Перед ним был мужик, который восемь лет ждал этого дня. Который шел по снегу с вокзала, думая о жене, о доме, о горячем чае. А нашел чужого мужика на своем табурете.

Клава поставила чайник на печь. Руки ее дрожали так, что крышка звенела. Николай смотрел на нее — не зло, не больно, а как-то устало, будто врач на безнадежного больного.

— За что? — спросил он тихо. Один вопрос — и в нем всё.

Клава подняла на него глаза. Слезы уже катились по щекам, но она не вытирала их.

— Одиноко было, Коль. Восемь лет. Восемь зим. Я тебе письма писала — ты отвечал через раз. Я ждала. А он... — она кивнула на Сашку, — он пришел. Просто пришел.

— Просто пришел, — повторил Николай, как эхо. — Понятно.

Он повернулся к Сашке. Встал. Сашка невольно отшатнулся — мужик был ниже его ростом, но шире в плечах раза в два. Кулачищи — как кувалды.

— Ты чего молчишь, агроном? — спросил Николай...

— Нечего сказать, — ответил Сашка, нашел в себе силы. — Вы правы. Я виноват.

— А она? — Николай кивнул на жену. — Она виновата?

— Мы оба, — сказал Сашка....

— Молодой ты, — перебил Николай. — Глупый.. Дело в том, что дом чужой взял. Жену чужую.. Мою жену.

— Вот. Заявление на развод. Я его еще в зоне написал, думал, вдруг не дождешься. Оказалось, не зря думал.

Он положил листы перед Клавой. Она посмотрела на них, потом на мужа.

— Коля, не надо...

— Надо, — сказал он жестко. — Подписывай. Я тебя не держу. Не держал и раньше.

Клава взяла ручку. Руки ее тряслись, она расписалась криво, не глядя. Потом закрыла лицо руками и заплакала.

Николай взял листы, сложил, сунул обратно в конверт. Посмотрел на Сашку. Потом снял с себя пиджак — старый, выцветший, с продранными локтями, . Подошел к студенту.

— Носи, городской, — сказал он и накинул пиджак Сашке на плечи. Пиджак был тяжелый, пах махоркой, потом, казенным мылом. — Носи. Только запомни. Грязь деревенская быстро отстирывается. А совесть — нет.

Он развернулся, взял с гвоздя свою телогрейку — ту самую, которую Клава примеряла в одиночестве. Надел, застегнулся. На пороге обернулся.

— Живите. Оба. Только счастливо. А то не стоило оно того.

И вышел в метель. Дверь не хлопнула — снег приглушил звук. И в доме стало тихо. Так тихо, что слышно было, как тикают ходики на стене. Тик-так. Тик-так. Отсчитывают новую, чужую жизнь.

***

Сашка вышел на крыльцо под утро. Снегопад кончился, небо прояснилось, звезды висели низко, крупные, как замерзшие капли. Мороз скрипел под ногами. Пиджак Зуева висел на его плечах тяжелым грузом.

Он простоял так час, наверное. Смотрел на деревню, на дымы из труб, на далекий лес, черный на фоне серого неба. Думал.

Клава спала внутри — одна, на разобранной постели. Он не лег к ней. Не смог. Впервые за все эти месяцы ему было стыдно смотреть ей в глаза. Не потому, что она была чужая жена. А потому, что он был трус.

Он вспомнил лицо Николая. Не злое, не мстительное. Спокойное. И от этого спокойствия становилось тошно. Если бы Зуев ударил — было бы легче. Можно было бы оправдаться: он плохой, он зэк,ж. Но он не ударил. Он отдал пиджак. И ушел.

«Грязь деревенская быстро отстирывается, а совесть — нет», — повторил про себя Сашка. Потрогал рукав пиджака — грубое сукно, колючее. На локтях — дыры, протертые до ниток. И в этих дырах — вся жизнь Николая Зуева. Восемь лет лагерей, этапов, колючей проволоки. И вера в то, что дома ждут. А дома не ждали.

Сашка вернулся в дом. Клава сидела на кровати, сжавшись в комок, накрытая одеялом. Увидела его, протянула руку.

— Иди сюда.

Он не пошел. Стоял в дверях, сжимая в руках край пиджака.

— Я уеду, — сказал он.

Клава замерла.

— Когда?

— Сегодня. Первым автобусом.

Она помолчала. Потом медленно слезла с кровати, подошла к нему. Встала напротив, посмотрела в глаза.

— А ребенок?

— Я пришлю деньги. Буду писать. Приеду, когда смогу.

— Врешь, — сказала она спокойно. — Не приедешь. Не напишешь. Забудешь.

— Не забуду, — сказал он, но в голосе не было уверенности.

— Забудешь, — повторила Клава. — Ты городской. У тебя жизнь другая. А у меня — эта деревня, этот дом, этот стыд. — Она посмотрела на пиджак у него на плечах. — И эта память.

— Я тебя люблю, — сказал Сашка.

Клава покачала головой.

— Не знаешь ты, что такое любовь. Любовь — это когда он восемь лет в тюрьме сидит, а ты ждешь. А ты — так, утешение. На одну зиму.

Она отвернулась, пошла к печи, подбросила дров.. Он хотел подойти, обнять, сказать что-то теплое, последнее. Но не двинулся. Потому что понял: ему уже нечего ей дать. Кроме пиджака.

В восемь утра загудел автобус. Сашка надел куртку. Пиджак Зуева он оставил на вешалке. Клава стояла на пороге, кутаясь в шаль.

— Прощай, городской, — сказала она.

— Прощай, Клава.

Он вышел, не оглядываясь. Сел в автобус, у окна. Двигатель чихнул, завелся. Автобус тронулся, медленно пополз по разбитой дороге. Сашка смотрел в окно на дом — голубой, с резными наличниками, с покосившимся плетнем. Клава все стояла на крыльце, маленькая, одинокая, в ситцевом платье, среди снегов.

Он отвернулся, когда дом скрылся за поворотом. Достал пачку «Примы», закурил. Пальцы дрожали. В груди ныло — то ли от холода, то ли от того, что он оставил там, в этой избе, не только пиджак.

Автобус вез его в город. К диплому, к родителям, к Кате, к прежней жизни. Но Сашка знал: прежней жизни больше не будет. Потому что есть вещи, которые нельзя отстирать. Ни мылом, ни слезами, ни годами.

Он посмотрел на свои руки, в трещинах. «Грязь деревенская отстирывается», — вспомнил он слова Зуева. А совесть? Совесть останется. Навсегда.

За окном тянулись поля. Белые, пустые, бесконечные. И где-то там, в конце этой дороги, стоял мужик в телогрейке, который отдал всё, что у него было. Жену. Дом. Пиджак.

И ничего не взял взамен.

— Остановите, — сказал Сашка водителю на полпути.

Автобус затормозил. Сашка выскочил в снег, постоял секунду, глядя на удаляющиеся огни. Потом развернулся и зашагал обратно.

Не потому, что был храбрым. А потому, что понял: этот пиджак — не его размер. И эта женщина — не его жена. И этот ребенок — не его судьба, если он сейчас уедет.

Он шел по морозу. Продрог до костей, провалился в сугроб, вылез, пошел дальше. Когда показался голубой дом, сердце забилось где-то в горле.

Крыльцо было пустым. Дверь — приоткрытой.

Он вошел. Клава сидела за столом, перед ней стояла кружка остывшего чая. Пиджак Зуева все еще висел на вешалке.

— Вернулся? — спросила она, не поднимая головы.

— Вернулся.

— Зачем?

— Не знаю. — Он сел напротив. — Не могу уйти..

Клава подняла глаза. В них была усталость, боль, надежда — всё вместе.

— Не жалей потом, — сказала она...

***

За окном снова пошел снег. Белый, чистый, как новая жизнь, которую нельзя начать с чистого листа, но можно попытаться.

Пиджак остался висеть на вешалке — памятью о том, кто ушел, кто простил и кто не вернется. А они остались вдвоем — городской студент и чужая жена, которая перестала быть чужой.

Но совесть — она не отстирывается. Никогда. И это, наверное, справедливо.

— Конец —