Знаете, есть такая штука — когда ты десять лет
молчишь, а потом открываешь рот и сама не узнаёшь свой голос. Вот у
меня так и вышло. Прямо на кухне, в половине девятого вечера, когда
Славка ещё не доделал алгебру, а Полинка уснула на диване, обняв
плюшевого зайца с оторванным ухом.
Я стояла босиком на холодном кафеле —
тапочки мама переставила к порогу, потому что «негигиенично оставлять у
стола» — и держала в руках кастрюлю с борщом. Мой борщ. В моей кастрюле.
На моей кухне. А напротив стояла моя мать, Галина Петровна, шестьдесят
семь лет, бывший завуч школы номер тридцать восемь, и смотрела на меня
так, будто я ученица, которая написала на доске неприличное слово.
— Наташа, я переварила. Там было пресно.
Она переварила мой борщ. Вылила, заправила по-своему и переварила. И стояла с таким лицом, будто сделала мне одолжение.
И вот тогда — я не знаю, что на меня нашло —
я поставила кастрюлю на стол. Медленно. Очень медленно. Потому что если
бы я сделала это быстро, я бы её, наверное, швырнула.
— Мама. Это мой дом. А не твой.
Голос был чужой. Низкий, ровный, и от него у
меня самой по спине прошёл холод. Мама моргнула. Один раз. Второй. И я
увидела то, чего не видела никогда в жизни — растерянность на лице
Галины Петровны.
Но она бы не была собой, если бы не нашлась.
— Ну вот. Дождалась. Родная дочь из дома гонит.
И заплакала.
А я стояла и думала: вот сейчас я должна почувствовать вину. Сейчас. Вот прямо сейчас. Три, два, один…
И ничего. Пусто. Как будто что-то внутри наконец оборвалось.
Но я забегаю вперёд. Давайте я расскажу, как мы до этого дошли.
Часть 1. Ключ под ковриком
Мама появилась на пороге в конце сентября,
когда в Нижнем уже пахло мокрой листвой и с откоса тянуло волжской
сыростью. Я только вернулась со смены — двенадцать часов в процедурном
кабинете поликлиники на Ванеева, — и ноги гудели так, что хотелось лечь
прямо в коридоре. Полинка бросилась обниматься, Славка буркнул «привет»
из своей комнаты — ему четырнадцать, это нормально. Я разулась, прошла
на кухню поставить чайник, и тут раздался звонок в дверь.
На пороге стояла мама. С чемоданом. Большим,
клетчатым, который я помнила ещё с детства — в нём мы возили вещи на
дачу в Борское.
— Наташенька, — сказала она, — я к вам ненадолго.
Вот это «ненадолго» — запомните его. Оно потом аукнется.
Мама жила в Дзержинске, сорок минут на
электричке. У неё была двухкомнатная квартира, пенсия, подруги-соседки и
кот Маркиз. Жизнь у неё была устроена, как она сама любила говорить,
«не хуже людей». И вдруг — чемодан.
— Мам, что случилось?
— Потом расскажу. Дай войти, я три часа в маршрутке тряслась.
Из Дзержинска три часа? Я не стала
спрашивать. Провела в комнату — ту, что мы называли «гостевой», хотя по
факту это был закуток шесть квадратных метров с раскладным диваном и
гладильной доской.
Полинка обрадовалась: «Бабуля!» — и повисла
на шее. Славка вышел, кивнул, вернулся к себе. Мама сняла пальто,
оглядела квартиру и первым делом сказала:
— Наташа, а почему у тебя на окне нет тюля? Это же первый этаж. Все видят.
Мы живём на четвёртом.
Я сделала чай, нарезала хлеб, достала из
холодильника сыр. Мама ела молча. Это было настолько на неё непохоже,
что я забеспокоилась по-настоящему.
— Мам. Что случилось-то? Ты здорова?
Она подняла глаза. Красные, с лопнувшим сосудиком на левом — так бывает, когда долго плачешь или долго не спишь.
— Квартиру я продала.
Чашка в моей руке не дрогнула. Я — медсестра, у меня руки не дрожат. Но внутри что-то ухнуло, как в лифтовой шахте.
— Как — продала? Кому? Зачем?
— Лёша попросил.
Лёша — это мой брат. Младший. Тридцать пять
лет, два неоконченных высших, три бывших жены и ни одного стабильного
заработка за последние пять лет. Зато обаяние — на целый район хватит.
Мама всегда говорила: «Лёшенька — творческая натура». А я — «Наташа, ты
старшая, ты должна понимать».
Я поняла и тогда, сидя за кухонным столом с
остывшим чаем. Лёша что-то задумал, маму убедил, квартиру продали,
деньги ушли. Классика.
— Сколько? — спросила я.
— Два с половиной.
Два с половиной миллиона. Двушка в
Дзержинске — не Москва, но всё же. Двадцать восемь лет она там прожила.
Там на дверном косяке были мои ростовые зарубки и Лёшины, карандашом, с
датами. Там на балконе до сих пор стоял папин ящик с инструментами, хотя
папы не стало двенадцать лет назад.
— И где деньги?
— У Лёши. Он вкладывает в бизнес. Говорит, через полгода вернёт втрое.
Я закрыла глаза. Сосчитала до десяти. Потом до двадцати. Потом поняла, что считать бесполезно.
— Мам. Какой бизнес?
— Какие-то поставки. Он объяснял, я не запомнила. Но у него договор, всё серьёзно.
Договор. Всё серьёзно. Я слышала это, когда
Лёша открывал автомойку — она закрылась через четыре месяца. Когда он
«инвестировал» в криптовалюту — мама тогда отдала двести тысяч из
заначки. Когда он возил шубы из Турции — его «партнёр» исчез вместе с
товаром.
— И ты приехала ко мне, — сказала я. Не спросила. Констатировала.
— Ненадолго, Наташенька. Пока Лёша не вернёт.
Я посмотрела на чемодан в коридоре. Клетчатый. Большой. В нём, наверное, была вся её жизнь, которая поместилась.
— Ладно, — сказала я. — Ложись, утро вечера мудренее.
Она кивнула, и я заметила, как у неё
дрогнул подбородок. Мама никогда не была слабой женщиной. Галина
Петровна — завуч, которой боялась вся школа. Она могла одним взглядом
остановить драку в коридоре. А тут — дрогнул подбородок, и она быстро
отвернулась, чтобы я не видела.
Мне стало её жалко. По-настоящему, до комка в горле.
Я уложила её на диван, принесла подушку и
одеяло, погладила по руке — она уже остыла, видно, на улице мёрзла — и
вышла. Села на кухне. Налила себе чай заново.
И подумала: ничего, справимся. Это же мама. Родной человек.
Тогда я ещё не знала, что через месяц моя жизнь превратится в войну. Тихую, без крика, без крови. Самую страшную — семейную.
А ещё я не знала, что Лёша приедет следом. И привезёт с собой не деньги.
Часть 2. Порядок вещей
Первые дни были даже хороши. Мама вставала
рано, варила кашу Полинке, гладила Славке рубашки. Я уходила на смену к
семи — поликлиника открывалась в восемь, но процедурный нужно
подготовить: стерилизатор, укладки, журнал учёта, проверить сроки на
ампулах. Возвращалась к семи вечера, а дома — чисто, суп на плите,
Полинка делает уроки за столом, а не на полу перед планшетом.
Я думала: может, это даже к лучшему.
Может, маме правда нужна семья рядом. Ей шестьдесят семь — не старуха,
конечно, но одной в Дзержинске, без квартиры… Куда ей?
На третий день мама переставила мебель в
гостевой. На пятый — перевесила шторы. На седьмой — нашла в кладовке мою
старую швейную машинку и подшила Полинке школьную юбку, которая, по
маминым словам, «болталась как на вешалке».
— Мам, она по размеру. Сейчас так носят.
— Наташа, девочка должна выглядеть аккуратно. Я тридцать лет в школе, я знаю.
Я не стала спорить. Подумала: мелочь. Подшила и подшила.
На десятый день мама познакомилась с
соседкой Тамарой Ивановной с третьего этажа. Через час я узнала, что
Тамара Ивановна считает, что Славка «шатается во дворе с сомнительной
компанией», а Полинка «бледненькая, надо бы витамины».
— Мам, Славка ходит на баскетбольную площадку. А Полинка всегда бледная, она в папу.
Про папу — это я зря сказала. При упоминании моего бывшего мужа мамино лицо становилось таким, будто она раскусила лимон.
— При чём тут Виталий? Я про здоровье ребёнка говорю.
Виталий — мой бывший. Развелись шесть лет
назад. Спокойно, без скандалов. Он платит алименты, видится с детьми два
раза в месяц, живёт в Кстове с новой женой. Мы не друзья, но и не
враги. Я считала это нормальным, взрослым решением. Мама считала это
моим главным позором.
К концу второй недели я заметила перемены. Маленькие, почти незаметные, как трещинки на штукатурке.
Полинка стала спрашивать разрешения не у
меня, а у бабушки. «Бабуль, можно мультик?» «Бабуль, а мне можно
печенье?» Это было логично — мама целый день дома, я на работе. Но
однажды Полинка попросила у меня конфету, а мама сказала: «Полина, перед
ужином нельзя». И Полинка положила конфету обратно. Посмотрела на меня
виновато, но положила.
Мелочь? Да. Но в этой мелочи было что-то такое, от чего у меня сжалось в груди.
Славка держался дольше. Он вообще парень
самостоятельный — четырнадцать лет, рост метр семьдесят пять, голос
ломается, на верхней губе пушок. Он приходил из школы, обедал, уходил на
площадку или сидел в своей комнате с наушниками. Мама пыталась
заглянуть — он вежливо, но твёрдо закрывал дверь. Она обижалась.
Говорила мне:
— Наташа, у мальчика нет уважения к старшим. Это твоё воспитание.
— Мам, он подросток. Ему нужно личное пространство.
— Какое пространство? Он живёт на всём готовом. Пусть хоть «здравствуйте» говорит, когда бабушка входит.
— Он говорит.
— Бурчит себе под нос. Это не «здравствуйте».
Я чувствовала себя на минном поле. Каждый
разговор с мамой имел подводное течение: я делаю не так, я воспитываю не
так, я живу не так. Она не говорила этого прямо. Галина Петровна была
слишком опытна для прямых атак. Она говорила: «Я просто хочу помочь». «Я
же вижу». «Тебе одной тяжело, я понимаю».
И в каждом «я понимаю» слышалось: ты не справляешься.
А потом позвонил Лёша.
Это было в субботу, я была дома. Мама
разговаривала на кухне, полушёпотом, прикрыв дверь. Я не подслушивала —
просто шла мимо за полотенцем. Услышала обрывок:
— …нет, Лёшенька, она не поймёт… Нет, я сама поговорю… Ты только не волнуйся, сыночек…
Потом увидела меня и осеклась.
— Лёша звонил, — сказала она спокойно. — Дела продвигаются. Скоро вернёт.
— Сколько — скоро?
— Он сказал — после Нового года.
На дворе был октябрь. Четыре месяца. Ладно, подумала я. Четыре месяца — это не навсегда.
Но в понедельник, когда я пришла с работы,
Славка ждал меня в коридоре. Он стоял, прислонившись к стене, руки в
карманах, и лицо у него было такое, какого я никогда прежде не видела.
Взрослое.
— Мам, — сказал он тихо, — бабушка сегодня ходила в мою школу.
— Что?
— Пришла к классной. Сказала, что она —
мой официальный представитель. Попросила дневник. Разговаривала с
учительницей по математике. Сказала, что я скатился.
— Славка, ты…
— У меня четвёрка по математике, мам. Одна
четвёрка за полугодие. Остальные — пятёрки. Бабушка сказала
учительнице, что дома «нестабильная обстановка» и просит обратить на
меня внимание.
Он говорил ровно, как взрослый. И от этой ровности мне стало страшнее, чем если бы он кричал.
— Я поговорю с ней, — сказала я.
— Мам, — он посмотрел мне в глаза. — Пожалуйста. Поговори.
Я кивнула. Он ушёл к себе. А я стояла в
коридоре и смотрела на мамины тапочки, аккуратно выставленные у входа.
Мама всегда расставляла обувь. Парами. Ровненько. Так, чтобы всё было по
её порядку.
По её порядку.
Тем вечером я ещё не знала, что Лёша уже
купил билет на поезд. И что порядок — весь мой порядок, который я
выстраивала шесть лет одна — очень скоро полетит к чертям.
Часть 3. Гость дорогой
Лёша приехал в четверг, без предупреждения.
Я открыла дверь после смены — уставшая, в
куртке, с пакетом из «Магнита» — и увидела на кухне картину: мама,
сияющая, накрывает на стол. Скатерть — не моя, откуда-то из чемодана.
Тарелки — мои парадные, из серванта. Пироги — мама пекла с утра, Полинка
рассказала потом. А за столом сидел Лёша. Загорелый, похудевший, в
хорошей кожаной куртке. Улыбался.
— Наташка! Сестрёнка!
Он встал, обнял меня. От него пахло дорогим одеколоном и чем-то ещё — тревогой, если у тревоги есть запах.
— Лёш, — сказала я, высвобождаясь, — ты бы позвонил.
— Хотел сюрприз сделать! Мам, скажи!
Мама кивала, подкладывала ему пирог.
Полинка сидела рядом и смотрела на дядю Лёшу восторженными глазами — он
всегда умел с детьми: шутки, фокусы, превращение монетки в конфету.
Славка не вышел.
За ужином Лёша рассказывал. Бизнес, по его
словам, развивается. Поставки стройматериалов, логистика, выход на
федеральный уровень. Говорил красиво — как всегда. Я слушала и ловила
себя на знакомом ощущении. Когда Лёша говорит, ты ему веришь. У него
такой дар — или проклятие, зависит от какой стороны смотреть. Голос
мягкий, уверенный, в глазах искра. Он не врёт — он верит в то, что
говорит. В этом вся беда.
Потом дети ушли спать, и я спросила:
— Лёш, ты где ночевать собираешься?
Он посмотрел на маму. Мама посмотрела на меня. И я поняла, что этот вопрос они уже обсудили.
— Наташенька, — сказала мама, — Лёше нужно
пару дней перекантоваться. У него в Нижнем встречи, он же бизнес
строит. Не в гостиницу же ему?
— Мам, у меня три комнаты. В одной — я. В другой — дети. В третьей — ты.
— Я на кухне посплю, — сказал Лёша. — На раскладушке. Я не привередливый, ты же знаешь.
Я знала. Лёша не привередливый. Лёша —
удобный. Он не требует, не скандалит. Он просто появляется, и вокруг
него всё начинает крутиться.
— Два дня, — сказала я.
— Максимум три, — кивнул он.
Через неделю Лёша всё ещё жил у нас. На
кухне стояла раскладушка, и каждое утро он аккуратно её складывал и
убирал за холодильник. Надо отдать ему должное — он старался не мешать.
Мыл за собой посуду, выносил мусор, один раз починил кран в ванной,
который капал уже три месяца.
Но моя квартира — шестьдесят два
квадратных метра — стала другой. Утром в ванную очередь. Полотенца не
хватает. В коридоре — Лёшины ботинки сорок третьего размера. На вешалке —
его куртка. В холодильнике — его пиво. Одна бутылка, вежливо
поставленная на нижнюю полку. Потом две. Потом упаковка.
Славка стал приходить из школы позже. Раньше обедал дома, теперь — в школьной столовой. Я спросила почему.
— Мам, — он пожал плечами, — дома шумно.
— Шумно?
— Дядя Лёша днём разговаривает по
телефону. Громко. Бабушка ходит за ним и подносит чай. Полинка скачет
вокруг. Мне не сосредоточиться.
Мне стало стыдно. За Лёшу, за маму, за себя — за то, что позволила.
В пятницу вечером я застала маму в моей спальне. Она стояла у шкафа и перебирала мои вещи.
— Мам, ты что делаешь?
— Наташа, у тебя половина одежды — тряпьё. Я хотела разобрать, что на выброс.
— Мам. Это мои вещи. Мой шкаф.
— Я же помочь хочу. Ты на работе целый
день, тебе некогда. Вот это, — она подняла мою фланелевую рубашку,
любимую, застиранную до мягкости, — Наташа, это же позор. Если кто
увидит.
— Кто увидит? Я дома её ношу.
— Ну вот Лёша видит. Ты молодая женщина, могла бы за собой следить.
Я забрала рубашку. Закрыла шкаф. Руки не
дрожали — я ведь медсестра, руки не дрожат, — но внутри поднималось
что-то тёмное, горячее, незнакомое.
— Мам, — сказала я спокойно, — пожалуйста,
не трогай мои вещи. Не ходи в мою комнату без спроса. Не ходи в школу к
Славке. Не решай за Полинку, что ей есть. Пожалуйста.
Мама выпрямилась. Плечи назад, подбородок вверх — поза завуча.
— Наташа, я твоя мать. Мне что, разрешение спрашивать?
— Да, — сказала я.
Повисла тишина. Мы смотрели друг на друга —
две взрослые женщины в маленькой спальне, и между нами было десять лет
молчания, двадцать лет обид и тридцать лет любви, перекрученной так, что
не отличишь от удавки.
Мама развернулась и вышла. Тихо. Без слова. Это было хуже крика.
А ночью я услышала, как на кухне разговаривают. Лёша и мама, шёпотом. Я не подслушивала. Но одну фразу разобрала. Мамину.
— Она стала жёсткая. Это после развода. Виталий ей всю душу исковеркал.
Виталий. Опять Виталий. Мой бывший муж, с
которым мы расстались мирно и давно, был для мамы вечным объяснением
всех моих недостатков. Как будто до него я была другая — мягкая,
послушная, правильная. Мамина.
Я лежала в темноте и думала: я ведь и была
мамина. Всю жизнь. Отличница, медучилище, ранний брак, который мама
одобрила, дети, работа, тихая жизнь без претензий. Я никогда не повышала
голос. Никогда не спорила. Никогда не говорила «нет».
А потом развелась — и мама это восприняла как предательство. Не Виталия, нет. Её порядка.
На кухне шёпот стих. Я закрыла глаза. И
подумала: два с половиной миллиона. Мамина квартира. Надо бы
разобраться, что там на самом деле с Лёшиным бизнесом.
Разобралась я быстрее, чем ожидала. И лучше бы не разбиралась.
Часть 4. Два с половиной миллиона
В понедельник у меня был короткий день —
смена до двух. Я вышла из поликлиники, купила кофе в автомате у
«Пятёрочки» и достала телефон. Набрала Лёшу.
— Лёш, давай встретимся. Без мамы. Поговорить надо.
Он помолчал секунду. Всего секунду, но я почувствовала.
— Давай. Я как раз в центре. Кафешка на Покровке, знаешь, где фонтан?
Я знала. Дошла за пятнадцать минут.
Октябрь в Нижнем — особенное время: город становится рыжим, как лиса, и
пахнет яблоками с Канавинского рынка. Покровка была полупустой — будний
день, туристы разъехались. Я села за столик у окна и ждала.
Лёша опоздал на двадцать минут. Пришёл
бодрый, улыбающийся, сел напротив, заказал капучино. Пока он листал
меню, я смотрела на его руки. Часы — новые. Не дорогие, но и не дешёвые.
Кожаный ремешок. На безымянном — след от кольца. Значит, с очередной
женой уже разошёлся.
— Лёш, — сказала я без предисловий. — Что с маминой квартирой?
— Ната, я же объяснял. Бизнес…
— Лёша. Мне. Конкретно.
Он откинулся на спинку стула. Улыбка не погасла, но поменялась. Стала защитной.
— Ну, смотри. Я зашёл в один проект с
партнёром. Стройматериалы, логистика из Китая, всё легально. Мамины
деньги — это мой вклад. Сейчас контейнеры на таможне, ждём растаможку.
Как только товар придёт — продаём, маме возвращаем с процентами.
— Когда?
— К Новому году.
— Ты маме сказал — после Нового года.
— Ну, плюс-минус. Таможня — дело такое.
— Договор покажи.
Вот тут он замолчал. Перестал улыбаться. Поднёс чашку к губам, сделал глоток, который длился вечность.
— Наташ, ну зачем тебе договор?
— Лёша. Мама продала единственное жильё.
Ей шестьдесят семь лет. У неё нет другого угла. Покажи мне документ —
любой, — что деньги куда-то вложены.
— Я не ношу с собой документы.
— Скинь фото.
— Наташ, ты что, мне не веришь?
Вот этот вопрос. Знакомый до тошноты. «Ты
что, мне не веришь?» — говорил Лёша, когда брал у мамы деньги на
автомойку. И на криптовалюту. И на шубы. И мама верила. Каждый раз.
— Лёш, — я наклонилась к нему, — я тебя люблю. Ты мой брат. Но мне надо знать правду. Деньги есть?
Он поставил чашку. Посмотрел в окно. На
Покровке ветер нёс жёлтые листья, и какая-то девочка в красном пальтишке
бежала за ними, смеясь. Лёша смотрел на неё, и лицо у него было — на
секунду, всего на секунду — растерянное.
— Часть есть, — сказал он тихо.
— Сколько?
— Четыреста.
Из двух с половиной миллионов. Четыреста тысяч.
— Где остальные?
— Вложены.
— Лёша.
— Вложены, Наташ! Я не в казино их проиграл! Товар реально на таможне, я могу показать переписку с партнёром…
— Покажи.
Он достал телефон. Листал. Нашёл переписку
в мессенджере — какой-то человек с ником «Дмитрий ЛОГ», аватарка —
логотип с грузовиком. Сообщения обрывочные: «ждём», «на следующей
неделе», «по плану». Без конкретики, без цифр, без названия фирмы.
— Лёш, — сказала я. — Это не документы. Это переписка с незнакомым человеком.
— Он не незнакомый, мы лично встречались.
— Где?
— В Москве.
— У него есть юрлицо? ИНН? Ты пробивал?
Лёша снова замолчал. Потом вдруг
наклонился ко мне, взял за руку — тёплыми, Лёшиными руками, теми самыми,
которые в детстве лепили мне снеговика во дворе дзержинской пятиэтажки,
— и сказал:
— Наташ. Пожалуйста. Не говори маме. Я
разберусь. Мне нужно время. Если она узнает, что четыреста — ей станет
плохо. Давай я до Нового года вытащу ситуацию. Я смогу.
Он верил. Вот что самое ужасное — он правда верил, что сможет. Как верил каждый раз.
Я убрала руку.
— До Нового года, — сказала я. — Но если к январю денег не будет — я скажу маме сама. И мы пойдём к юристу.
Он кивнул. Быстро, с облегчением. Допил
капучино, расплатился за двоих — «не надо, Наташ, я угощаю» — и ушёл. Я
осталась сидеть. Кофе остыл. За окном девочка в красном пальтишке уже
ушла, и Покровка опустела.
Четыреста тысяч из двух с половиной
миллионов. И мама, которая ничего не знает. Или знает, но не хочет знать
— а это, пожалуй, ещё страшнее.
Домой я шла пешком, через Черниговскую,
мимо старых купеческих домов, мимо граффити на стенах и детских
площадок. Воздух был холодным, и я думала: вот я узнала правду. И что
мне с ней делать? Сказать маме — она сломается. Не сказать — я стану
соучастницей Лёшиного вранья. Дать ему время — и смотреть, как он тратит
оставшееся. Не дать — и что тогда? Деньги уже ушли.
А ещё я думала о том, что через четыре
часа вернусь домой, и мама будет сидеть на кухне и перебирать Полинкины
тетрадки, и скажет что-нибудь вроде: «Наташа, у ребёнка почерк — курица
лапой», — и я должна буду улыбнуться. Потому что мама не должна
волноваться.
Потому что я — старшая. Я должна понимать.
Но в тот вечер произошло кое-что, чего я
не ожидала. Я пришла домой и застала Славку на кухне. Он сидел за
столом, перед ним — ноутбук. На экране — страница с объявлениями о
продаже квартиры в Дзержинске.
— Славка?
Он повернулся. Глаза серьёзные, взрослые.
— Мам, я нашёл бабушкину квартиру. Она в продаже. На сайте висит.
— Как — в продаже? Мама сказала, что уже продала.
— Продала. Но новый хозяин перепродаёт. Смотри — цена три двести.
Три миллиона двести. А мама получила два с
половиной. Кто-то купил мамину квартиру и сразу выставил дороже.
Обычная история, перекупщики. Но…
— Славка, подожди. Откуда ты…
— Мам, я не маленький. Я слышу, о чём вы с бабушкой говорите. И я умею пользоваться интернетом.
Четырнадцать лет. Мой сын. Который полез в
интернет искать бабушкину квартиру, потому что почувствовал, что
взрослые что-то скрывают. Которому я не смогла соврать — потому что он
уже знал больше, чем я думала.
Я села рядом. Посмотрела на экран. Фото —
знакомый подъезд, знакомый двор, лавочка у подъезда, на которой я в
детстве читала книжки. И ценник — три двести.
— Мам, — сказал Славка, — дядя Лёша не вернёт деньги, да?
Я хотела соврать. Хотела сказать: всё
будет хорошо, не волнуйся, это взрослые дела. Но посмотрела на него — на
этого длинного, серьёзного мальчика, который через четыре года будет
совершеннолетним, — и не смогла.
— Не знаю, Слав. Честно — не знаю.
Он кивнул. Закрыл ноутбук. Встал.
— Если что — я на твоей стороне, — сказал он и ушёл к себе.
А я сидела и плакала. Тихо, чтобы мама не
слышала. Потому что мой сын не должен выбирать стороны. Ему
четырнадцать. Ему бы в баскетбол играть и в девочку из параллельного
класса влюбляться. А он — стороны выбирает.
И я поняла: так дальше нельзя. Что-то надо менять. Только вот что именно — я пока не знала.
А потом пришёл ноябрь, и всё стало ещё сложнее.
Часть 5. Трещина
Ноябрь в Нижнем — время, когда город
серьёзнеет. Волга тяжелеет, небо спускается ниже, и к трём часам дня уже
темно. Я люблю этот город, но в ноябре он бывает безжалостным — к тем,
кому и без того нелегко.
Лёша прожил у нас уже три недели.
Раскладушка на кухне стала частью интерьера, как будто так и было
всегда. Он уходил утром — «на встречи» — возвращался вечером, иногда с
продуктами, иногда с подарками. Полинке — плюшевый единорог. Славке —
наушники (Славка вежливо поблагодарил и убрал в ящик, не надев ни разу).
Маме — коробка зефира. Мне — ничего, и это было красноречивее любого
подарка.
Между нами с Лёшей висело невысказанное.
Он знал, что я знаю. Я знала, что он знает, что я знаю. И мы оба молчали
при маме — играли в спектакль «всё идёт по плану».
Мама тем временем обустраивалась всё
основательнее. На подоконнике появился её фикус — привезла из
Дзержинска, оказывается, в пакете. В ванной — её шампунь, бальзам, крем
для рук. На холодильнике — магнитики из её прошлых поездок: Кисловодск,
Анапа, Суздаль. Мелочи, но в совокупности они говорили одно: мама не
собирается уходить. Мама — дома.
На работе я стала делать ошибки. Мелкие,
профессионально не критичные, но заметные. Напутала дозировку в журнале —
сразу исправила, но старшая медсестра, Вера Михайловна, посмотрела
внимательно. Дважды забыла позвонить пациенту, чтобы перенести приём.
Один раз вышла из процедурного, не закрыв шкаф с препаратами — а это
нарушение, за которое можно получить серьёзный выговор.
— Наташа, — сказала Вера Михайловна во время перерыва, — ты в порядке?
Вера Михайловна — из тех людей, которые
спрашивают не для галочки. Ей пятьдесят четыре, она в поликлинике
двадцать лет, у неё взгляд такой, будто она видит тебя насквозь, до
последней клетки.
— В порядке, Вера Михайловна. Дома просто… сложно немного.
— Немного — это когда кот обои подрал. А ты вторую неделю как привидение ходишь. Если нужен отгул — скажи.
Я не взяла отгул. Куда мне идти — домой? Там мама, Лёша, тесно и душно, и я не могу вздохнуть, не задев чью-нибудь обиду.
А потом наступил день, который всё изменил. Точнее — вечер.
Я вернулась с работы чуть раньше обычного:
поликлиника закрылась на санитарную обработку, отпустили в пять.
Подошла к двери, достала ключи. И услышала из-за двери голоса. Не шёпот —
нормальные голоса. Мамин и женский, незнакомый.
Я открыла. В прихожей — чужие сапоги,
красные, на каблуке. На кухне — мама и женщина лет пятидесяти,
ухоженная, с короткой стрижкой и ярким маникюром. Перед ними — чай и
мамин пирог.
— А, Наташенька, — мама заулыбалась, — познакомься, это Раиса, моя давняя знакомая. Она риелтор.
Риелтор. В моей квартире. За моим столом. Пьёт чай из моей чашки.
— Очень приятно, — сказала Раиса и протянула руку. Рукопожатие крепкое, деловое. — Галина Петровна мне рассказала вашу ситуацию.
— Какую ситуацию? — спросила я, глядя на маму.
— Наташенька, — мама разлила чай, будто
ничего не происходит, — я подумала: нам тесно. Квартира маленькая. А
если продать эту и купить побольше? Трёхкомнатную. Или даже четырёх…
— Мам, — я перебила. Спокойно. Пока спокойно. — Эта квартира — моя.
— Ну конечно твоя, никто не спорит. Но
ведь можно улучшить условия. Раиса говорит, в Автозаводском районе есть
отличные варианты. Правда, Рая?
Раиса кивнула.
— Очень хорошие предложения. Новостройки, евроремонт, рассрочка…
— Спасибо, — сказала я Раисе. — Но мы не продаём.
Повисла пауза. Мама поджала губы. Раиса переводила взгляд с меня на маму.
— Наташенька…
— Мам, мы не продаём. Точка.
Раиса засобиралась. Мама проводила её до
двери, они пошептались в прихожей. Когда дверь закрылась, мама вернулась
на кухню. Медленно, как человек, который выходит на ринг.
— Наташа, я не понимаю, почему ты так реагируешь. Я хочу как лучше. Нам правда тесно. Лёше негде спать…
— Лёша должен был уехать три недели назад.
— Он твой брат!
— И он живёт на моей кухне, мам. А ты привела в мой дом чужого человека обсуждать продажу моей квартиры. Без меня.
— Я хотела сначала узнать варианты, а потом тебе предложить. Что в этом такого?
Я стояла у стола и чувствовала, как внутри
поднимается волна. Та самая, которую я десять лет держала на запоре.
Десять? Нет — всю жизнь. С первого класса, когда мама решила, что я буду
играть на скрипке, и я ходила в музыкалку пять лет, ненавидя каждую
минуту, но не смея сказать. С медучилища, куда я пошла, потому что мама
сказала «врач — это надёжно», а я хотела на филфак. С замужества за
Виталия, потому что «приличный парень, инженер, чего тебе ещё».
Я прожила жизнь по маминому плану. И когда
шесть лет назад впервые свернула — развелась — мама этого не простила.
Не Виталию. Мне.
— Мам, — я услышала свой голос, — ты
продала свою квартиру. Свою. Не мою. Ты отдала деньги Лёше. Свои деньги,
без моего ведома. Теперь ты живёшь у меня, и я тебя не гоню. Но эта
квартира — моя. Моя и моих детей. И я никуда отсюда не поеду.
— Ты меня попрекаешь, — сказала мама. Голос задрожал. — Родную мать попрекаешь куском хлеба.
— Я не попрекаю. Я прошу уважать мои границы.
— Границы! — Мама встала. — Какие
границы?! Я тебя родила! Я тебя вырастила! Я тебе эту квартиру помогала
покупать — забыла? Триста тысяч на первый взнос — кто дал?
Триста тысяч. Семь лет назад. Да, мама
дала на первый взнос. Я помнила. И я за шесть лет вернула ей двести,
частями, по чуть-чуть из зарплаты медсестры — не бог весть какой
зарплаты. Оставалось сто. Я собиралась закрыть до конца года.
— Мам, я помню. И я отдаю. Но это не значит…
— Это значит, что я имею право голоса в этом доме!
Вот. Вот оно. Не «я хочу помочь». Не «мне негде жить». «Я имею право голоса».
Мы стояли друг напротив друга. Два
поколения, две женщины, двадцать семь лет разницы. И весь мамин мир был
построен на одном фундаменте: она — главная. Она знает лучше. Она
решает.
Я открыла рот. Закрыла. Открыла снова.
И ничего не сказала.
Развернулась и ушла в свою комнату. Закрыла дверь. Легла на кровать. Уставилась в потолок.
За стеной мама гремела посудой. Демонстративно. Каждая тарелка — как высказывание.
В ту ночь мне не спалось. Я лежала и
думала: а что, если мама права? Что, если я правда чёрствая дочь,
которая не может потесниться для родной матери? Что, если это не мамин
контроль, а моя гордыня?
А потом услышала, как Полинка плачет. Тихо, в подушку. Я встала, пошла к ней. Она лежала в кровати, зайца прижимала к груди.
— Полинка, что случилось?
— Мам, бабушка сказала, что папа нас бросил. Это правда?
Восемь лет. Моей девочке восемь лет. И бабушка ей сказала, что папа бросил.
— Нет, Полинка. Папа не бросил. Мы с папой решили жить отдельно, но он вас любит. Ты же видишь его. Он забирает вас на выходные.
— А бабушка сказала…
— Бабушка ошиблась, — сказала я твёрдо.
Полинка всхлипнула ещё разок, прижалась ко
мне и уснула. А я сидела на краю её кровати, гладила её по голове и
чувствовала, как волна внутри поднимается выше. Ещё не до крика. Но уже
до края.
Часть 6. Точка кипения
После случая с Полинкой я неделю ходила
как на иголках. На работе — улыбка, капельницы, забор крови, «расслабьте
руку», «будет чуточку неприятно». Дома — поле боя, замаскированное под
семейный быт.
Я поговорила с мамой про Полинку.
Спокойно, без обвинений. Сказала: мам, пожалуйста, не говори детям
плохое про их отца. Мама ответила: «Я ничего плохого не говорила. Я
сказала правду. Он ушёл из семьи».
— Мы разошлись, мам. Вместе. По обоюдному.
— Наташа, мужчина не уходит от жены и двоих детей, если он порядочный. Я говорю как есть.
Круг. Вечный круг. Как на карусели, только тошнит.
Лёша тем временем стал приходить позже.
Пиво в холодильнике теперь стояло постоянно. Один раз он вернулся за
полночь — я проснулась от грохота, он уронил что-то в прихожей. Утром на
вопрос «где был?» улыбнулся: «С партнёрами. Переговоры затянулись».
Переговоры. До двух ночи. С запахом пива.
Славка стал замкнутым. Оценки не упали —
мой сын, если что-то делает, делает хорошо, — но он почти перестал
разговаривать дома. Утром — «доброе утро». Вечером — «спокойной ночи».
Между — тишина и закрытая дверь.
Однажды я зашла к нему. Он сидел в
наушниках, что-то рисовал в блокноте. Я заглянула — не подглядывая,
просто скользнула взглядом — и увидела: дом. Наш дом, но без людей.
Пустые окна, пустой двор. И надпись внизу — «Тишина».
Мне захотелось обнять его и сказать:
прости. Прости, что твоя бабушка и дядя здесь. Прости, что у тебя нет
покоя. Прости, что я не могу это остановить. Но я только положила руку
ему на плечо, и он на секунду — на одну секунду — прижался щекой к моей
ладони. Потом выпрямился и надел наушники обратно.
Развязка наступила в субботу.
Я была дома — выходной после суточного
дежурства. Мама ушла в магазин, Полинка — на рисование. Лёша спал на
кухне — суббота, его «встречи» начинались позже. Славка сидел у себя.
Я зашла на кухню заварить чай. Лёшина
куртка висела на стуле. Из кармана торчал телефон — не тот, который я
видела обычно. Другой. Старый, кнопочный.
Я не лезу в чужие телефоны. Никогда. Но
что-то заставило. Может, интуиция. Может, три месяца накопившегося
страха. Может — простая усталость от вранья.
Я взяла телефон. Открыла сообщения. Их
было немного — это был не основной, а запасной аппарат. Последние
сообщения — от «Дима Л.»:
«Алексей, сроки сдвигаются. Товар задержан. Реальный прогноз — март-апрель. Без гарантий.»
«Если хочешь выйти — возвращаю только 30%. Так в договоре.»
«Перестань звонить каждый день. Я занят.»
Март-апрель. Тридцать процентов. То есть
от двух миллионов ста (те четыреста Лёша, видимо, оставил себе) можно
вернуть шестьсот тысяч. Из двух с половиной миллионов — шестьсот. Это
если этот «Дима Л.» вообще существует и вообще что-то вернёт.
Я положила телефон обратно. Руки — нет, не дрожали. Но в груди стало тесно, будто кто-то сжал рёбра.
Лёша заворочался.
— Наташ? Ты чего тут?
— Чай ставлю, — сказала я.
— А-а, — он перевернулся на другой бок.
Я вышла с кухни. Встала у окна в гостиной.
Внизу, во дворе, мальчишки гоняли мяч, и крик их был весёлый,
бездумный, как и положено детскому крику. Я смотрела на них и думала:
что мне делать?
Варианты. Первый: сказать маме правду.
Результат — мама рухнет. Или не рухнет — она крепкая, Галина Петровна.
Но она возненавидит Лёшу? Нет. Она возненавидит меня — за то, что я
«разрушила семью» и «настроила» её против сына.
Второй: заставить Лёшу выйти из сделки,
забрать тридцать процентов. Шестьсот тысяч — это не два с половиной
миллиона, но хоть что-то. Можно снять маме комнату. Или студию. Или…
Третий: ничего не делать. Ждать. Надеяться, что Лёшин «бизнес» каким-то чудом сработает.
Четвёртый — тот, о котором я не хотела
думать, но он стучался. Жёстко, настойчиво. Как мама стучит в дверь,
когда считает, что имеет право войти.
Четвёртый вариант: попросить Лёшу уехать. И поставить маме условия. Мой дом — мои правила. Или мы живём по-моему, или…
Или — что? Выгнать мать? Шестидесятисемилетнюю женщину без жилья?
Я стояла у окна и не знала, что делать. Впервые в жизни я не знала.
А потом пришла мама. С пакетами,
раскрасневшаяся от мороза. Зашла на кухню, увидела спящего Лёшу,
покачала головой — но не с осуждением, а с нежностью. «Устал мальчик,
работает на износ».
И начала готовить. Мой борщ, который я
варила вчера и оставила на плите на выходные — вылила. «Наташа, он был
пресный. Я переварю, добавлю чеснока, будет как надо».
Мой борщ. Моя кастрюля. Моя кухня. Мой дом.
И вот тогда — я уже рассказывала — я поставила кастрюлю на стол. Медленно. Очень медленно. И сказала те слова.
— Мама. Это мой дом. А не твой.
Она заплакала. Я стояла и чувствовала пустоту. И — впервые — свободу. Странную, страшную свободу, от которой хочется выть.
А потом из коридора раздался Славкин голос:
— Наконец-то.
Тихо. Но мы обе услышали.
Часть 7. Разговоры, которых не избежать
После того вечера в доме стало тихо. Не спокойно — тихо. Как в больничной палате перед обходом: все ждут, что скажет врач.
Мама не разговаривала со мной два дня.
Молча готовила, молча ела, молча сидела в своей комнате. Полинка ходила
между нами, как маленький дипломат: «Мамочка, бабушка тебе передаёт
масло» — «Полинка, скажи маме, что масло на столе». Ребёнок в восемь лет
не должен быть переводчиком между взрослыми.
На третий день я не выдержала. Дождалась,
когда дети уйдут в школу и на рисование, а Лёша — «на встречу», и
постучала в мамину дверь.
— Мам, нам надо поговорить.
Тишина. Потом скрип дивана. Потом — тихое:
— Заходи.
Она сидела на кровати, перебирала старые
фотографии. Из того самого чемодана. Фотографии, которые я помнила с
детства: папа молодой, в рубашке с закатанными рукавами, на даче. Я —
школьница с косичками. Лёша — малыш в песочнице. Мама — тридцатилетняя,
красивая, уверенная.
— Сядь, — сказала она, не поднимая глаз.
Я села.
— Мам, я не хотела тебя обидеть.
— Обидела.
— Да. И мне жаль. Но я не жалею о том, что сказала.
Она подняла глаза. Красные, припухшие. Но не сломленные. Галина Петровна — крепкий орех.
— Наташа, ты думаешь, мне легко? Думаешь, я
от хорошей жизни к тебе приехала? Я двадцать восемь лет в той квартире
прожила. Там папа твой… — голос дрогнул, — там всё было. Вся жизнь. А я
продала. Потому что сын попросил, потому что я — дура старая, которая
верит своим детям.
Она не плакала. Просто говорила — тихо, устало.
— Я знаю, что ты думаешь. Думаешь, я Лёшу
люблю больше. Всегда так думала, я же вижу. Но это не так. Я люблю вас
одинаково. Просто… Лёша — слабый. А ты — сильная. Ты всегда была
сильная. Ты справишься. А он — нет. Я за него боюсь, понимаешь?
Понимала ли я? Да. Наверное, да. Но понять — это не значит принять.
— Мам, — сказала я, — то, что я сильная, не значит, что мне не больно. И не значит, что ты можешь меня не замечать.
— Я тебя замечаю!
— Мам. Ты приехала в мой дом. Переставила
мебель. Пошла в школу к Славке. Рассказала Полинке, что папа их бросил.
Привела риелтора обсуждать продажу моей квартиры. Ты перебираешь мои
вещи, переваришь мою еду, решаешь за моих детей. И при этом говоришь,
что хочешь помочь.
Она молчала. Каждое моё слово попадало, я видела — по тому, как она сжимала край фотографии.
— Я не нападаю, мам. Я прошу. Это мой дом.
Мои дети. Моя жизнь. Ты — мой родной человек, и я рада, что ты здесь.
Но не на моём месте. Рядом — да. Вместо меня — нет.
Долгая тишина. За окном проехала машина с музыкой, басы пробились сквозь стеклопакет.
— Я не умею по-другому, Наташа, — сказала
мама. Просто, без вызова. — Я всю жизнь… руководила. В школе — детьми.
Дома — вами. Когда папа ушёл… умер… я всё взяла на себя. Привыкла. А
теперь сижу тут, на чужом диване, и не знаю, кто я без этого. Без того,
чтобы решать, управлять, контролировать. Без этого я — никто.
Вот оно. Вот суть. Не вредность, не злость, не нелюбовь. Страх. Мама боялась стать ненужной.
Я пересела к ней. Взяла за руку. Рука была
холодная и сухая, в пигментных пятнах, с отросшим маникюром — мама
всегда следила за ногтями, а тут запустила.
— Ты — не никто, мам. Ты — бабушка.
Полинка тебя обожает. Славка — уважает, хоть и молчит. Но бабушка — это
не начальник. Это тепло. Это сказка на ночь. Это пирог. Это «расскажи,
как было раньше». Понимаешь?
Она смотрела на фотографию отца. Молодого, весёлого, живого.
— Папа тоже так говорил, — сказала она. — Говорил: «Галя, отпусти вожжи». А я не умела.
— Попробуй, — сказала я. — Для меня. Для внуков.
Она не ответила. Но и руку не убрала.
Это не было примирением. Не было прощением. Это было — началом. Первым честным разговором за много-много лет.
А потом я пошла к Лёше. И этот разговор был другим.
Я дождалась его вечером. Мама уложила
Полинку, Славка сидел у себя. Лёша вернулся в десять, трезвый — на этот
раз, — и я перехватила его в коридоре.
— Лёша, на кухню. Поговорим.
Он увидел моё лицо и не стал шутить.
Мы сели за стол. Я положила перед ним
бумагу — распечатку. Объявление о продаже маминой квартиры за три
двести. И текст сообщения от «Димы Л.» — я его запомнила дословно,
записала.
— Откуда ты… — начал он.
— Неважно. Лёша, слушай меня внимательно.
Ты выходишь из этой сделки. Забираешь тридцать процентов — сколько бы
это ни было. Привозишь деньги сюда. Каждый рубль.
— Наташ, если подождать…
— Не будем ждать. Не будем надеяться. Не
будем верить в чудо. Ты выходишь — и всё. И ищешь работу. Настоящую. Не
«проект», не «бизнес» — работу. С зарплатой. С графиком.
— Ты не понимаешь, я не могу…
— Лёша. — Я наклонилась к нему. — Мама
спит на чужом диване. У неё нет дома. У неё нет денег. Ей шестьдесят
семь лет. Ты это сделал. Не кто-то — ты. И сейчас ты будешь это
исправлять. Или я расскажу маме всё. Покажу сообщения. И дальше
разбирайтесь сами.
Он побелел. Лёша, мой младший брат, обаятельный, лёгкий, вечно солнечный Лёша — побелел и постарел на десять лет за секунду.
— Наташ, если мама узнает…
— Вот именно.
Тишина. Часы на стене тикали. За стеной
спала Полинка, обнимая зайца. На четвёртом этаже нижегородского дома, в
ноябре, в тесной квартире, решалась судьба нашей семьи.
— Хорошо, — сказал Лёша. — Я позвоню Диме завтра.
— Сегодня.
— Наташ, сейчас одиннадцать вечера…
— Напиши сообщение. При мне.
Он написал. Я видела экран. «Дима, выхожу из проекта. Верни мою долю по договору. Реквизиты пришлю завтра.»
Отправил. Посмотрел на меня.
— Мама меня убьёт, — сказал он.
— Нет. Мама тебя простит. Как всегда. Но сначала — деньги.
Он кивнул. И вдруг — неожиданно — положил
голову на руки, прямо на стол, и замер. Не заплакал. Просто — замер. Как
человек, у которого кончились силы притворяться.
Мне стало его жалко. По-настоящему. Он
ведь тоже — мамин ребёнок. Тоже вырос под её контролем. Только я
отвечала на него послушанием, а он — бегством. В проекты, в авантюры, в
«я сам, я смогу, вот увидите». Два разных ответа на одну и ту же боль.
Я положила руку ему на спину. Секунду подержала. И ушла.
За окном шёл снег. Первый в этом ноябре —
мелкий, робкий, тающий на лету. Я смотрела, как он падает в свет фонаря,
и думала: может быть, мы всё-таки выберемся.
Но «может быть» — не «точно». И я ещё не знала, что самое тяжёлое — впереди.
Часть 8. Свет
Декабрь пришёл, как приходит в Нижнем
Новгороде — резко, со снегом и ранними сумерками. На Большой Покровской
зажгли гирлянды, в витринах засверкали ёлки, а на откосе у Кремля встал
каток, и по вечерам оттуда доносилась музыка.
Лёша получил деньги от «Димы Л.» в начале
декабря. Не шестьсот — четыреста восемьдесят. «Дима» удержал какие-то
«расходы». Лёша привёз наличные, положил на стол и сказал:
— Вот. Это всё, что есть.
Четыреста восемьдесят тысяч. Плюс
четыреста, которые Лёша «оставил себе» — из них к этому моменту осталось
двести тридцать. Итого — семьсот десять тысяч из двух с половиной
миллионов. Меньше трети.
Я долго смотрела на эти деньги. Потом сказала:
— Мы скажем маме.
— Наташ…
— Вместе. Ты и я. Завтра утром.
Он не спорил. Кажется, у него тоже кончились силы врать.
Утро было субботним, тихим. Полинку я
отправила к подруге на весь день — позвонила маме одноклассницы,
попросила забрать на кулинарный мастер-класс. Славка сам ушёл на
баскетбол — он всё чувствовал без слов.
Мы сели на кухне. Мама, Лёша и я. Мама
сделала чай, поставила вазочку с сушками — машинально, по привычке,
потому что гостей надо угощать, даже если гости — свои.
— Мам, — начала я, — нам надо поговорить. Про деньги.
Мама посмотрела на Лёшу. Он сидел, уставившись в стол.
— Что с деньгами? — спросила мама. Голос спокойный, но пальцы на чашке побелели.
— Мам, — Лёша поднял глаза, — дело не
выгорело. Я вложил, но… не получилось. Из двух с половиной я смог
вернуть семьсот. Остальные — потеряны.
Тишина. Долгая, как зимний вечер. Мама смотрела на Лёшу. Потом на меня. Потом снова на Лёшу.
— Семьсот, — повторила она.
— Семьсот десять, — сказал Лёша.
— Из двух с половиной миллионов. Семьсот десять тысяч.
— Мам, я…
— Помолчи.
Лёша замолчал. Мама встала. Подошла к
окну. Стояла, глядя на заснеженный двор, и молчала так долго, что я
начала считать свои вдохи. Десять. Двадцать. Тридцать.
Потом повернулась.
Я ожидала крика. Слёз. Обвинений. Или —
хуже всего — тихого «я так и знала, что ты, Наташа, всё подстроила». Но
мама сказала другое.
— Значит, квартиры нет. Денег нет. Мне идти некуда.
Не вопрос — констатация. Без жалости к себе, без истерики. Завуч школы номер тридцать восемь подводила итоги.
— Мам, — сказала я, — тебе есть куда идти. Ты — здесь. Со мной. С внуками.
— Наташа, ты сама сказала — это твой дом.
— Мой. Но ты — моя мама.
Она посмотрела на меня. Долго. И я увидела
в её глазах что-то, чего не видела раньше — или не хотела видеть.
Старость. Не возраст — а именно старость: усталость, страх, понимание,
что жизнь прошла точку, откуда можно начать заново.
— Лёша, — сказала мама, не отводя от меня глаз, — ты отдашь эти деньги Наташе. Все семьсот.
— Мам…
— Все. Она положит на счёт, на детей. И ты
устроишься на работу. Любую. Хоть грузчиком. Хоть водителем. Мне всё
равно. Но ты будешь работать. И каждый месяц — каждый, слышишь? — ты
будешь откладывать. Пока не вернёшь. Не мне — Наташе и внукам. Потому
что это я виновата, что тебе поверила, но расплачиваться будешь ты.
Лёша кивнул. Молча. И впервые за все эти
недели я увидела на его лице не обаяние, не лёгкость, не улыбку-отмычку —
а стыд. Настоящий, человеческий стыд.
— И ещё, — мама снова повернулась к окну. —
Я попрошу у тебя прощения, Наташа. За то, что лезла. За борщ, за шкаф,
за школу, за Полинку. За всё. Я не умею иначе, но я попробую. Ты —
хорошая мать. Лучше, чем я была. И мне стоило сказать это раньше.
Вот тут я заплакала. Не тихо — в голос.
Как маленькая. Как та девочка с косичками на фотографии, которая ждала
от мамы одного слова — «ты хорошая» — и не дождалась за сорок лет.
Мама подошла и обняла меня. Неловко, жёстко — она никогда не умела обнимать, — но обняла. И стояла так, пока я не выплакалась.
А потом мы пили чай. Молча. Втроём. И тишина была другой — не тяжёлой, а чистой. Как первый снег, который ещё не затоптали.
Лёша уехал через неделю. Не в Москву — в
Дзержинск, устроился на завод, в логистический отдел. Не бизнес мечты,
но зарплата — стабильная. Первый перевод — пятнадцать тысяч — пришёл в
январе. Мало. Но он пришёл. И второй пришёл. И третий.
Мама осталась. Мы пересмотрели правила —
не записывали их на бумаге, но проговорили вслух, глядя друг другу в
глаза. Мама не ходит в школу без моей просьбы. Не перебирает мои вещи.
Не обсуждает с детьми их отца. Готовит, когда хочет — но не трогает то,
что приготовила я. Помогает — но не решает.
Получалось не сразу. Мама срывалась. Один
раз переставила Славке книги на полке — «по алфавиту, так удобнее».
Славка молча вернул обратно. Мама поджала губы, но смолчала. Это был
прогресс.
Полинка по-прежнему обожала бабушку.
Только теперь перед сном прибегала ко мне — «мамочка, почитай», — а
бабушка читала после. Две сказки вместо одной. Полинка считала это
роскошью.
Славка оттаял к февралю. Однажды вышел из
комнаты с блокнотом и показал бабушке рисунок — наш дом, но уже не
пустой. В окнах горел свет.
Мама долго смотрела, потом сказала:
— Красиво, Славка. У тебя рука — папина.
Славка замер. Потом кивнул. И улыбнулся. Мне кажется, это был первый раз, когда мама упомянула моего бывшего мужа без горечи.
Семьсот десять тысяч я положила на
накопительный счёт. Не потратила ни рубля. Это были мамины деньги —
пусть лежат. На чёрный день, которого, я надеялась, не будет.
А ещё я позвонила Виталию. Просто так.
Спросила, как дела, как Кстово, как новая жена. Он удивился, но ответил.
Нормально поговорили. Впервые за шесть лет — просто по-человечески.
Знаете, что я поняла за эти месяцы? Что
сказать «это мой дом» — не значит закрыть дверь. Это значит — открыть
её. Но на своих условиях. С любовью, но и с правдой. Без вины и без
жертвы.
Мама не стала другой. Она по-прежнему
раскладывает тапочки парами у порога. По-прежнему считает, что Полинке
нужны витамины. По-прежнему вздыхает, когда видит мою фланелевую
рубашку. Но она учится — в шестьдесят семь лет — быть рядом, а не
вместо. И я учусь — в сорок — говорить вслух то, что чувствую.
Мы не стали идеальной семьёй. Но мы стали — честной. А это, мне кажется, дороже.
Сейчас, когда я пишу это, на кухне пахнет
маминым пирогом. Полинка рисует за столом. Славка в наушниках, но дверь —
открыта. Мама сидит у окна, гладит фикус и смотрит на снег.
А я стою в дверях своего дома — моего дома — и думаю: мы справились. Не идеально. Не безболезненно. Но справились.
И борщ на плите — мой.