Найти в Дзене
Стакан молока

Семейная ссора

– Почему ты все Пугачихе раздаешь!? – корил Иван дочь. – Надо же маленько-то поумнее быть. Сколько уже ручек перебрали, карандашей, тетрадок, – всё Лильке уперла. – Она мне тоже все дает, вотушки, вотушки! – снова огрызнулась Оксана, глядя в пол и едва сдерживая плач; но Иван, распалив душу, ничего уже не чуял, а лишь дивился настырности и непонятливости своей дочери, гадая при этом: и в кого она такая непутная уродилась?.. Да уж в мать, поди, в ее родову, – там непуть на непуте. – О-о-ой, ой! Не свисти, дорогуша, знаю я твою Пугачиху: за копейку удавится... Да Господь с ним, с клятым рублем, хотя мы с матерью еще деньги не печатаем, но надо же... надо же маленько-то беречь свое. Люди за копейку горбатятся, надо же это понимать, беречь... А что вы с Пугачихой сегодня дома утворили?! Та, зараза, хитрая, к себе-то шибко не зовет... – Брось, отец, пусть ребенок спокойно поест, потом будешь свои морали читать, – Ирина восстала за дочь, да поздно – Ивана понесло. Вы читаете продолжение. Нач
Повесть - 19-я публикация / Илл.: Художник Валентин Сидоров
Повесть - 19-я публикация / Илл.: Художник Валентин Сидоров

– Почему ты все Пугачихе раздаешь!? – корил Иван дочь. – Надо же маленько-то поумнее быть. Сколько уже ручек перебрали, карандашей, тетрадок, – всё Лильке уперла.

– Она мне тоже все дает, вотушки, вотушки! – снова огрызнулась Оксана, глядя в пол и едва сдерживая плач; но Иван, распалив душу, ничего уже не чуял, а лишь дивился настырности и непонятливости своей дочери, гадая при этом: и в кого она такая непутная уродилась?.. Да уж в мать, поди, в ее родову, – там непуть на непуте.

– О-о-ой, ой! Не свисти, дорогуша, знаю я твою Пугачиху: за копейку удавится... Да Господь с ним, с клятым рублем, хотя мы с матерью еще деньги не печатаем, но надо же... надо же маленько-то беречь свое. Люди за копейку горбатятся, надо же это понимать, беречь... А что вы с Пугачихой сегодня дома утворили?! Та, зараза, хитрая, к себе-то шибко не зовет...

– Брось, отец, пусть ребенок спокойно поест, потом будешь свои морали читать, – Ирина восстала за дочь, да поздно – Ивана понесло.

Вы читаете продолжение. Начало здесь

– А-а-а, говори, не говори, все бестолку! Что в лоб, что по лбу!.. Меня, вон, отец пошлет куда, так в лепешку, бывало, расшибешься, лишь бы ему угодить. Глазом, бывало, поведет, уже несешься сломя голову, а и сам, бывало, не ведаешь, куда и бежишь… А попробуй зубы выказать – уши с корнем выдернет. Вот и почитали, боялись... А нашей – слово, она тебе десять поперек, – Иван сердито глянул на понурую дочь. – Такие все, паря, умные стали, некого… послать, – он чуть было не сматерился. – Я такой-то был, уже во всю дома помогал. А нашу заставь-ка полы мыть?! А заставишь, так не рад будешь, – казарму можно выскоблить и вышоркать, пока она три половицы вымоет. Да и те надо перемывать, – грязь разотрет… Я годом постарше был, так с отцом уже и в лес ездил по жерди... сено косил, копны возил. А летом каждый Божий день на ры­балке. Мать в потемках силком поднимет с постели, весла в зубы и дуй... Спать охота, – вечером же дружками набегаешься допоздна, – и вот сидишь в лодке, клюешь носом. Весь промокнешь, промерзнешь насквозь, а вечером ведро рыбы домой прешь. Не для забавы рыбачил, а уж с первого класса семью рыбой кормил... А Оксану мы извадили, – накинулся Иван на жену. – Привыкли: неженки да поцелуйчики. Посуду надо мыть – ладно, завтра помоет, пусть ребенок спит, притомился… за ужином ложкой махать… А как она по­том изнеженная жить будет? Думаешь, она нас доб­рым словом помянет?! Ее же затыркают, заклюют, как дурочку последнюю. Я такой-то побойчее был...

– Да ладно тебе, разворчался, как старый хрыч...

– А-а-а!.. – Иван раздраженно махнул рукой. – Бог с вами, как хотите, так живите!..

– Ничего, ничего, она у нас умненькая растет, – Ирина притиснула к себе дочь, сидящую подле, и жалостливо огладила ее ру­сую голову. – Ешь, Оксаночка, ешь...

– Во-во, кушай, кушай, никого не слушай.

– Правильно, не слушай его, отец нынче с левой ноги встал. Вот и разоряется…

– Ты что, опупела?! – Иван выпучил глаза на жену. – Ты что ребенку говоришь?! Ты хоть маленько-то соображай своим куриным умишком...

– А что, неправда?.. Если у тебя плохое настрое­ние, мы-то здесь при чем?! Зачем на нас-то зло сры­вать?! Ешь, Оксаночка, ешь, не обращай внимания.

– Во-во, – горько скривился Иван, – пожалей еще, потом и вовсе от рук отобьется. На шею сядет и ножки свесит.

– И пожалею. Если мы не пожалеем, кто еще по­жалеет.

– Давай, давай, жалей, она потом такие нам подароч­ки поднесет, за голову схватишься.

– Да не мучь ты ребенка, вот прилип, банный лист, – Ирина туже прижала к себе дочь, чмокнула ее в макушку, но Оксана, стойко вынес­шая попреки отца, откровенную материнсую жалость перенести не смогла, – глянула на отца с матерью болезненно круглыми, измаянными глазами и, опрокинув с грохо­том стул, выбежала в горницу, лишь платье мельк­нуло, взметнувшись стрекозиными крыльями. Забравшись в темный шкаф под висящие на плечиках платья и рубахи, дала волюшку слезам, – чуть приглушаясь одеждой, из неплотно притворенных створок вынесся безудержный плач.

– Ну вот, видишь, до чего ребенка довел! – Ирина почти ненавидяще, коротко глянула на взъерошенного мужа. – Она и так, бедненькая, в школе выматыва­ется, и дома никакого покоя. В классе все кому не лень драз­нят – Дунькой обзывают, и тут не чище.

– Так что, совсем попуститься? – скандально прищурил глаз Иван. – Пусть растет как трава, да?

– Не так учат. Можно по-человечьи сказать, не психовать. А то ворчишь, ворчишь, – вылитый па­паша.

– А ты моего отца не трогай! Он, может, по­лучше нас с тобой был.

– Да уж куда там! Пил да гонял вас, как сидоро­вых коз. Жаловался, а сам теперь не чище своего папа­ши.

– А-а-а, надоело все, с тобой же бесполезно го­ворить!.. – Иван опять резко взмахнул рукой, отсекая от себя болезненно забурливший спор, чтобы не всплеснулся обычным кухонным скандалом, после которого спадал с глаз тихий, сонный туман, заголяя всю не­разрешимую, оттого и бессмысленную, пустоту жизни, ле­жащей впереди, навроде голой, заснеженной степной дороги, ведущей в никуда, где ни деревца, ни кусти­ка, ни приманчиво-желтого, живого огонька.

ХIV

Обиженный теперь и на дочь, и на жену, и на судь­бу, чувствуя мучительное и в то же время наслажда­ющее одиночество, Иван ушел в свой закуток, прозы­ваемый кабинетом, открыл окошко в темнеющую степь, дрожкими пальцами зажег папиросу и, благодаря Бога хоть за эту утеху, жадно закурил. Моросил невидимый в сумерках, стылый дождь, до срока затянув степные увалы ве­черним сумраком; и такими, в лад Иванову настроению, серыми и тоскливыми привиделись степные холмы, что хотелось пла­кать.

Когда была уже докурена и погашена папироса, когда страдальчески осветленным взглядом, уже неви­дяще смотрел сквозь клубящийся, сырой морок, Иван вдруг, поразившись, испугавшись, ощу­тил себя своим отцом... Отец нежданно, сам по себе, без Иванова усилия, полностью вошел в его суть, словно в облюбованную им справу, которая теперь оказалась отцу впору, в самый раз, – нигде не жала и не топорщилась, не провисала – плотно облегая тело. «Господи, да что за наваждение такое на мою голову грешную?!» – воскликнул Иван.

Он потёр лоб отцовской, сухопарой, вечно подрагивающей ладонью и ощутил, что смотрит в отцветающее на ночь, чернеющее небо отцовским, ледянисто синим, насмешливым взглядом, хотя глаза ему достались и не отцовские, иссиня, – материны, похожие на негусто заваренный чай; потом Иван учуял, что и рот его по-отцовски заузился, брезгливо скосился, будто на язык попало студёное, кислое, и он скошенным углом рта протяжно, с присвистом подсасывает воздух, морщась, обжигая десны, отчего приходится пережевывать его и, согревая во рту, глотать, словно льдинки.

Вот так же отец подсасывал и мял в редкозубом рту февральский оттепельный воздух, когда маленький Ванюшка, которому он доверил вожжи, перепугавшись придорожного листвяка, загнал кобылу в снег по самое брюхо и чуть не переломал сани. Все было так же, как сейчас, и недаром, видно, жена попрекнула его отцом, когда он поучал Оксану, – вылитый папаша... А ведь сроду не чуял в себе ничего отцовского, потому что мало чего отцовского и принимал.

Иван за свои тридцать с гаком не раз обращался в других людей, заимевших над ним добрую или недобрую власть.

Помнится, в старших классах после азартно прочитанной книжки Грина про алые паруса, потом – увиденного фильма ощущал себя одиноким и печальным гордецом, которого ни одна деревенская душа понять не сможет... Из кино шёл, отбившись от галдящих ребят, форсисто задрав воротник телогрейки, пропахшей коровьим назьмом… – нет, конечно, не телогрейки, зачиненной на локтях, а черного морского бушлата или плаща капитана, обветренного, как дикие скалы. Переступал порог своей избы, а тут мать:

– Иди-ка, парень, коровью стайку почисти…

– А чо всё я да я?! – капитан, обветренный как скалы, запальчиво оправдывался, огрызался, и морская личина слетала золотушной коростой.

Сразу за детством по не­доброму умыслу, по нашёпту или сглазу ехидной волхвитки, обращался Иван в людей, с коими болезненно схлестывала его жизнь; но обращения эти, слава Богу, выходили недолгими, с надсадным и мучительным сомнением, – чужая, недобрая суть втекала в Иванову душу уже с трудом, через крепнущую с годами запруду. Но это было потом, а в юности… Когда случалось об­ращение, рождалось крылистое чувство легкости, дозволенности и простоты жизни, потому что Иван в такую пору не отвечал за свою душу, даже и не чуял ее, огрузлую, маятную, беспрокло ищущую себе верного приюта; он игриво жил чужой душой, опекающей его и ничего близко к себе не принимающей. Жилось легко, как в беспохмельном хмелю. Но потом Иванова душа морщилась, сжималась, чтобы чужая, настырнее и мельче, какую пустил в свою душу, не хлябала, не болталась там, как шевяк в проруби, тревожа Иванову суть. Душа же чужая, конечно, и билась, и тревожила, не находя себе покоя и улежистого места, отчего и приходилось с грехом пополам освобождаться от куражливой и неспокойной гостьи, вначале увесе­лившей, а потом пришедшейся не ко двору. Долго по­том тлело в Иване едкое раскаянье, все шире и чернее выжигая его суть, но... к великому сожалению, в науку все это не шло и повторялось снова да ладом.

«Почему у меня смалу такая вялая, рыхлая ду­шонка?! – мучал себя Иван, пережив очередное злое обра­щение. – Почему не ведаю всем сердцем, чем ее укрепить, чтобы туда не совались все, кому не лень, все, кто понаглей, понастырней?.. А то будто в сказке про глупого зайца, у которого завелась избенка лубяная, да подлизалась, подмаслилась лиса, закочевала да самого же, дурака, и выперла взашей... Так можно и вовсе забыть, ка­кая душа во мне смалу ютилась, какую Бог даровал... А какая же она была, Богом отпуще­нная?.. Может, у меня уродилась душа, как у матери… жалостливая?.. – спрашивал Иван неведомого, когда отлетали чары дымом сгоревшей змеиной кожи, и он уже не чуял себя кем-то, взявшим над его душой зловещую колдовскую волю, но и себя полного, заправдашнего тоже пока не ощущал, – брел впотьмах по таежной чащобе, городя перед собой боязливо ждущие руки.– Жалостливая... Но откуда же это

Случалось это хоть и редко, а все же случалось и пугало зловещей и насмешливой волей от его рассудка; бывало голубем-сизарем слетал в душу желтоватый степной покой или синё играл, плескался озерный восторг, – хотелось, как в легком пасхальном хмелю, любить встречного-поперечного, жалеть дальнего и ближнего, – но вдруг, словно туча холодной тенью заволакивала солнышко, наперекор покою либо восторгу по неведомой воле вздымалось из темной и потайной Ивановой сути такое хлесткое, такое желанное зло, что становилось страшно самого себя. Бывало, давнишний, заветный друг, брат крестовый, ведал, как на духу, о своих душевных горестях, и смывался с его лица сумрак; Иван вначале жалел брата, но неожиданно стылый и насмешливый ветер разом смахивал жаль, и вместо нее стремительно вызревало зудящее желание ударить брата в очищеное страданием, бледное лицо, избить его в сладостной и беспамятной истерике, лишь бы не видеть!.. лишь бы не видеть осветленное пережитым, род­ное лицо… Но сразу же охватывал маятный стыд; Иван краснел, отводил глаза, а потом торо­пился уйти, остаться наедине с собой. И так было мучительно при воспоминании о случившемся том, что хоть глаза завяжи да в омут бежи.

Похоже случалось на могилках-жальниках и в церквях, куда в бестолковой юности, словно в музей, вваливался среди праздной шатии-братии, увешанной камерами, куда приходил и зрелым, чтобы облегчить душу, изтерзанную грехом: лишь оттеплит, бывало, душа, станет наливаться тихим, ласковым све­том, будто окно, зарумяненное утренней зарей, лишь проснется в душе певучее ликование, когда любишь всех беспечально, как тут же и неве­домая окаянная воля силком поведет глаза и вы­ведет на ладную деваху с кобыльими стегнами, облитыми черным либо телесным капроном, и гру­бое, особо срамное в святом мес­те, но тем и изощренно услаждающее желание окатит вдруг влажным зноем, в котором сразу же сморит­ся, увянет народившееся в тебе ласковое сияние, пожухнет и осыплется горячим пеплом... Если даже Иван и не давал воли грешным помыслам, так разве ж от того было легче, коль помыслы бродили в нем пьяной брагой, и люди с ясным и пристальным духом чуяли их, настораживались, тихо отходили.

С летами и сивыми прядями в бороде Иван реже терзался эдакими сры­вами, как реже ощущал и окаянные подмены, для чего сильнее приваживался к одиночеству, когда с болезненной, собачьей чуткостью вслуши­вался во всякий шорох, похожий на потрескивание сох­нувшего березового листа, во всякий вздох, напомина­ющий вздохи осенней земли, отходящей ко сну, во всякие притаенные, неясные голоса, и все это – шорохи, вздохи, голоса, – блазнилось ему, исходили из самой души, отчего он и пробовал угадать их, а угадав, как бы вспомнить, потом оживить себя заправдашнего, не­придуманного и неподмененного, такого, каким был за­гадан сызмала, каким его ростили мать с отцом; но сколь ни вслушивался, сколь ни думал, так и не мог вспомнить себя изначального, яко ангела, не тронутого грехами смертными.

* * *

Но как вошел в его суть и отец – так и хотелось воскликнуть: как посмел?! – если уже схоронили его, если последние пять лет перед его гибелью они и виделись-то годом да родом, мельком и отчужденно, если смалу и по теперешние морщины, свинцовые мешки под глазами никогда Ивану не хотелось походить на отца. Пил да гонял ребят... Но, отжив от детства лет пятнадцать, чаще и чаще, как в этот осенний вечер, стал ощущать в себе отца.

«Неужели во мне просыпается дремавшее отцовское? – усмехнулся Иван, все так же глядя в отпотелое окошко, за которым сеял и клубился едва видный в сумерках, мелкий дождь, заливая колдобины, рытвины на размягшей, грязной дороге, наполняя серой скукой Иванову душу. Он не приметил, как глаза, уставленные в густеющий морок, отсырели слезами, заволоклись призрачной пеленой, но вдруг ясно узрелось: плетутся на сморенной кобыленке сквозь снежный буран два одиноких человека, отец и сын, а степная метель, то вздымаясь, то прилегая, охлестывая ковыль на буераках и кочках, протяжно, с подсвистом и подвывом поет: И набравшись сил, чуя смертный час, Он товарищу отдавал наказ: Ты, товарищ мой, не попомни зла, Здесь, в степи глухой, схорони меня...

Иван не сразу и приметил, что поет...

Продолжение здесь Начало здесь

Tags: Проза Project: Moloko Author: Байбородин Анатолий

Книги автора здесь и здесь

Другие рассказы автора здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь и здесь