Вора секут не ради мучения, а ради спасения. // Русская поговорка
Вовка-воришка Украл топоришко. Полез в окошко, Упал в лукошко… // Дразнилка
Село Сосново-Озёрское родилось и заматерело в приозёрной долине, где летом полыхали алые саранки и заманчиво синела далёкая тайга, где по хребтам лиственницы – словно лествицы* в небо. А в долине и в тайге – сотни озёр, и на зорях безпечно** играли краснопёрые окуни и ярые щуки. Вольным ветром пролетел век села; прошумела степная ковыль, всплеснулась озёрная синь. (*Лествица (лестница) – в Православии мистическая лестница в небо для духовного восхождения.) (**Здесь и далее автор использует дореформенное написание приставки без-.)
Дождливым, тоскливым утром 1967 года покинул Владимир забайкальское село; и по-первости скучал по матери и селу, по родной Еравне …эдак величали русско-бурятский аймак… скучал, но годом да родом навещал, и село, печально опустив глаза долу, укрылось в синеватых сумерках. Изредка светало над селом, и в памяти Владимира оживали улицы с подслеповатыми избами, озеро со спящими лодками; а иногда село либо Еравна …в старину, Яравна… мелькали в книгах и газетах, похожих на иссохшее и пожелтевшее от старости лицо былого грамотея и книгочея. В книжке, что уже осыпалась седым прахом, вычитал: село Сосново-Озёрское, основанное крещёным инородцем Никифором Белобородовым в 1882 году, изначально, в честь Иннокентьевской церкви величалось: Иннокентьевка. А потом выведал и про Яравнинский острог, а из «Иркутских епархиальных ведомостей» вычитал, что в середине XVIII века, вэпоху архипастырского служения святителя Софрония в Иркутской епархии, в Яравне случилось событие, описанное священником Иоанном Корелиным в очерке «Материалы для биографии святителя Софрония, епископа иркутского»: «Священник яравинского острога Феодор Петров, переведённый к Бунской* церкви, увез из Яравны книжку молебных пений в дни восшествия и коронации Ея Величества. За что в собрании священно-церковнослужителей учинено ему наказание плетьми нещадно…» Да, сурово наказывали при святителе Софронии дерзких батюшек, да и первосвятитель Иннокентий церковных казнакрадов не жаловал. (*Церковь в Нерчинском уезде Забайкальского края в поселение Бунское, что на реке Буня.)
А в бесноватые, вороватые девяностые, помнится, Владимир просматривал иркутскую газету, еще не пожелтевшую, и вдруг узрел упоминание села Сосново-Озёрское, словно, пролетев тысячу вёрст, приземлился в родном селе. В газетной заметке коротко и сухо извещалось: в Сосново-Озёрское прибыли французы, что на лошадях совершали кругосветное путешествие; и вот, проснувшись на заре, путешественники с удивлением обнаружили, что ночью здешние воры похитили роскошные французские сёдла. Ноги сёдлам приладили, говоря по-здешнему…
Скорбеть бы о сём сосновоозёрскому уроженцу, но Владимир едва хохот унял: его, славного иркутского сыщика, загнавшего на лагерные нары уйму жулья и ворья, весьма повеселила простота злодеяния. Позже о воровстве Владимир растолмачил земляку Ивану Краснобаеву, и тот, будучи здешним сочинителем, охотно запечатлел в записной книжке историческое событие.
Неисповедимы пути Господни, неисповедимы и тропы людские; а посему Владимир, дивился, что, земляк, почти годок, четверть века жил рядом в чудесном городе, но пути их не пересекались. А встретились случайно в Харлампиевском храме, когда на божественной литургии в ектенье великой вдруг прозвучало родное село: «…О Великом Господине и отце нашем, Святейшем Патриархе Кирилле, и о господине нашем преосвященнейшем митрополите Иркутском и Ангарском Максимилиане и о епископе Северо-Байкальском и Сосново-Озерском Николае, о честнем пресвитерстве, во Христе диаконстве и о всем причте и людех, Господу помолимся...» Услышав имя родного села в церковном славословии, Иван и Владимир от умиления прослезились и загордились, словно село вознаградили за некие заслуги. Может, за то, что на углу Еравинской и Первомайской улиц, в трёх избах от Краснобаевской халупы, выросла Спасская церковь, и солнечно святилась на утренних зорях. Деревянная церквушка выросла на земле бывшего детского сада, куда Вовка Моисеев с Ванькой Краснобаевым и прочими варнаками* густой, цыганской ночью совершили воровской налёт, но о сём позже. (*Варнак (варначьё, варначить) – старинное сибирское словцо, изначально означающее: беглый каторжанин, а потом варнаками звали в деревнях и сёлах грабителей и хулиганов.)
На церковной службе Иван, искоса поглядывая на Владимира, дивился: Господи, что время творит с людьми: в детстве и отрочестве худенький, нервный, шмыгающий вечно сырым, остреньким носом …глаза по-зверушьи беспокойно бегают, высматривают, чо бы стибрить… а ныне, спустя четверть века, – коренастый, вальяжно спокойный, с брюшком и сияющей плешью, подполковник полиции, гроза ворья и жулья. Про эдаких сурово пели голосистые певцы:
Если кто-то кое-где у нас порой
Честно жить не хочет,
Значит, с ними нам вести незримый бой,
Так назначено судьбой
Для нас с тобой
Служба — дни и ночи.
Хотя Иван, даже напрягая щедрое воображение, смутно видел в добродушном, с вечной улыбкой на толстых губах, говорливом земляке сурового сыщика, что расправляется с махровым ворьём и жестоким жульём.
Земляки, будучи единомышленны, единодушны, столь крепко и верно дружили, что всякая встреча, всякое застолье – праздник; к сему Владимир катался на могучем внедорожнике, и земляки в грибную, ягодную страду забирались в таёжную глухомань, где грибов – лешевой закуси, хоть литовкой коси, а голубицы – синым-синё, черники – черным черно и брусники – красным красно. Однажды у ночного таёжного костра Иван дознавался, каким шалым ветром занесло Владимира в сыщики, и тот покаялся, охмелев от смолистого, хвойного духа, от самогона, настоянного на кедровом орехе; вспомнил Владимир, что в детстве приворовывал, и выходило, будто тем злым ветром и занесло парня в сыщики.
В отрочестве засевались пороки, что пышно цвели в юности и наливались ядовитыми плодами в матёрые лета, но Владимир, слава Богу, одолел греховную похоть в молодые лета.
* * *
До нынешнего века избы в забайкальских деревеньках запирали на щепку, либо для близира вешали ржавый замок, а в Сосновке …эдак усечённо звали село… сколь помнил Владимир, избы замыкали на амбарные замчищи, а ключищи таили под крыльцом. Впрочем, эдак сквозь полувековую мглу виделось лишь Владимиру, а Иван амбарных замков не мог вспомнить. И тем не менее, если старую рыбачью заимку дразнили Тулдун*-колдун, то районное село – Сосновка-воровка. Дразнили эдак не ради рифмы, а по причине того, что в селе изрядно водилось ловкачей, кои жнут, где не сеяли, берут, где не клали, да еще и осуждают пострадавших: худо не клади, в искус не вводи. (*Тулдун (эвенкийское слово) - тропа через горный перевал.)
Владимир Моисеев, сосновский уроженец, смалу наслышан о воровском ремесле; и, бывало, огольцом орал, бестолочь, в ночной тайге: «Кто украл хомуты-ы-ы-ы..? и эхо суровым милицейским голосом обличало: «Ты!..Ты!..Ты!..!». Ведал Владимир и воровскую молитву: «Господи, в чужой амбар впусти, подсоби нагрести да вынести…»
Впрочем, Сосновка мало отличалась от прочих районных сёл, где, в отличии от благочестивых, глухоманных деревень, случалось, и варнаки бродили в сумерках, гадая, кому нынче бока намять, и вороватые похаживали, поглядывали, где бы чо свистнуть.
Но эдаких, по коим лагерные нары плакали, в Сосновке – раз два и обчёлся, по пальцам сочтёшь, а прочие – трудяги, что от темна до темна, усердно пахали ниву, сеяли зерно, косили сено, обихаживали скот, доили коров, зимой ловили рыбу долгими неводами; грамотные же засевали в ребячьи умы знания, а в души – любовь к земляку, и ко всему сущему на благословенной русской земле. И Сосновка подобно прочим районным сёлам, славила героев, чтила выходцев, что выбились в большие начальники либо в профессора, художники, писатели; и в их сиянии меркло сосновское ворьё и варначьё.
Давно Владимир покинул родимую избу, давно остепенился, выучился, служил сыщиком в губернском городе Иркутске; и ныне, выйдя в очередной отпуск, махнув рукой на черноморские прелести, прикатил в Сосновку, где жила матушка. Остаревшая, овдовевшая, мать жила в косенькой, ветхой избе, где Вовка вырос, откуда и отчалил дождливым утром. Господи, и уж полвека миновало… Изморщинились, стемнели избяные венцы, потянулась зеленоватым мхом тесовая крыша, а банька и вовсе сгнила в чащобе крапивы, лебеды, чертополоха со жгуче лиловыми шишками и козлобородника с жёлтыми цветами.
Надумал Владимир смыть дорожную пыль, и коль банька приказала долго жить, то рванул в казённую баню; а коль Сосновка – село долгое, и до бани топать утомительно, взял у соседа велосипед. Прикатил в баню с ветерком, оставил велосипед в тёмных сенях и с кучерявым берёзовым веником, что купил у кассирши, сунулся в мужскую половину. Раздеваясь, подумал: «Зря велосипед в сенях оставил – украдут же. Надо было в предбанник закатить, чтоб на глазах у кассирши …» Но дорожная усталь сморила, и Владимир махнул рукой, а когда, напарившись докрасна, умывшись, вышел в сени, то и верно: украли велосипед – Сосновка же, воровка. Пришлось убыток возмещать соседу, хотя можно бы поискать – сыщик же, но лень одолела, да и жалко тратить отпускные дни, короткие, словно летняя ночь.
Матушка долго охала, ахала, жалея велосипед:
– О-о-ой, чо деяться на белом свете!.. Опять же, худо не клади, в грех не вводи…
– Да, – вздохнул Владимир, – подальше положишь, поближе возьмёшь…
– Ладно, сына, не переживай. Вроде подарил лисапет… Вот и вор, и не вор, а дарёное взял…
Владимир улыбнулся:
– Ну, ты, мама, накрутила… – потом весело добавил. – Ох, было бы времечко, нашёл бы ворюгу…
– Ага, теперичи ищи ветра в поле…
– Нашёл бы, такой бы подарочек всучил, век бы помнил.
– Ой, сына, а сам-то чо творил по-малолетству…
* * *
Лет до восьми мать нарадоваться не могла, глядя на Вовку: до того послушный да смирный рос, куда с добром.
– Убегу в лавку, тебя в зыбке брошу, – вспоминала мать, – а Светке, раз постарше, велю доглядывать, кормить из бутылочки, а Светка, бара, кого же, сама ребёнок, – заиграется, да и забудет брата. Прибегу из лесу, гляну в зыбку …мамочки родны!.. парень-то мокрёхонек с ног до головы, хоть выжимай, сухого места нету, да еще мухи всего облепили. Едят поедом, а парню хоть бы хны, хоть бы пискнул – лежит, терпит. Глаза, бедненький выпучит, и лежит…. Ревун бы изревелся, закатился в рёве, а мой молча полёживат…
И дальше, поминала мать, рос парнишка тихим, ниже воды, тише травы: сядет, бывало, в горнице под развесистым фикусом …вроде, в поле под кустом… и мастерит избу из сосновых кубиков – отец напилил, а мать вместо игрушек сунула; ладит малый избушку и бормочет на тарабарном говоре либо напевает, что слышал в семейных застольях «Сумел камыс, делевья гнулись…»
Наиграется досыта, сон сморит, приляжет на пол, да и, подложив ладошки под щеку, сладко уснёт. Матушка спохватится: Вовка-то затих, глянет из кухни в горницу, а парнишка уж пятый сон глядит и про ужин забыл. Мать уложит сына в кроватку, станет одеяло с боков подтыкать, чтобы не поддувало, да и заглядится вдруг, поскольку день-деньской топчется по хозяйству, мельтешит, аж в глазах стемнеет от усталости, а малого, вроде, лишь вечером и приметит, когда спать укладывать. Постоит, разглядывая сына, стараясь уловить перемены, что случились за день, потом, задув огонь в керосиновой лампе, вздохнёт и перекрестит с тайной печалью. Потревоженный малыш видит сквозь дремотно нависающие ресницы матушку, улыбается, а сон вновь тёплым, голубоватым маревом застилает глаза, оживают причудливые видения… Мать бредёт в кухню; пора ужин гоношить, счас мужик с работы привалит, Светка прибежит.
* * *
– Горюшка с маленьким не знала, – поминала мать то с умилённой, то горькой улыбкой. – Одна беда-бединушка – из носа текло без просыху. Отец и без того мало жалел, а сопли под носом увидит, с ума сходил… Да ты же, сына, привадился об рукава вытирать, дак рубашонки потом не простирать, а зимой на телогрейки наморозишь – стыдобушка глядеть. А тихий рос, грех жаловаться… Но верно молвлено: в тихом омуте черти водятся: в школу пошёл, зиму отбегал, дак вроде сдурел, с цепи сорвался. Подменили парня – не парень, оторви да брось, экий варнак, экая пакость, не приведи Господи. Вроде бес в душу влез… С греха с тобой сгорала…
– Да, мама, помню… – Владимир виновато вздохнул и согласно покивал головой, – намаялась ты, бедная, со мной…
– Да уж… С девками такой шум-гам подымали – святых выноси. Девки, бывалочи, тихонько уроки делают, либо вышивают на пяльцах, или уж куклёшек шьют из лоскутков, но явился, мамай, и всё вверх тормашками… Другорядь, помню, подушку кинул, наволочка порвалась, и пух полетел по горнице, вроде снега… Ох, помаялись пух в наволочку пихать… Отец хотел выпороть, как сидорову козу, дак ты к тётке Арине убежал, тётка и заслонила.
Владимир опять покаянно вздохнул, вспомнил Светку, сестру годом старше, и Ольку, годом младше:
– Помню, как сейчас: прибежал из школы …вторую зиму бегал… сумчонку с книжками на курятник, бегом похватал со стола и – в горницу к сёстрам. Гляжу, сидят на полу, тряпичных кукол наряжают. Светка кулачком грозит: мол, даже не подходи… А меня зло берёт, что отгоняют, начинаю дразнить сестёр, а потом приловчусь да куклёшку-то пинком, как мячик, и поддену…
Мать горько усмехается, качает головой:
– Ишь чо, дикошарый, вытворял… Помню, крик, визг, пыль коромыслом, хоть уши затыкай, из дома убегай.
Поученьям Вовка не внимал …хоть плюй в глаза – всё божья роса… от порки обычно убегал либо валил вину на Светку, а когда не мог отвертеться, и отец, зажав голову меж ног, брался за ремень, от страха ревел благим матом, закатывался в крике, словно припадочный. У отца от испуга руки немели, да иной раз прибегали и соседи – думали, режут кого. Тут Вовка штанишонки подтянет и дёру, а Светке влетало – в угол ставили: мол, ты постарше, с тебя и спроса больше, чем с Вовки дурака. Светка, синюшная, остроносая, вечно ноющая, отпираться не умела и сознавалась даже в том, о чём ни сном, ни духом не ведала.
Помнится, приехала замужняя сестра Катя из города – с мужем полаялась …скрутился, подлец, с лихой вдовой… и днями напролёт лежала на кровати ничком, то плакала, то спала, то просто лежала, безсмысленно глядя в потолок досуха выплаканными, опустевшими глазами. А когда Вовка и сёстры шибко шумели, зло осаживала; но вдруг вольный братец смеха ради пихнул Светку прямо на Катю, и та резко оттолкнула сестру, угодив ладонью прямо Светке в лицо, и вспыхнул у девчушки под глазом лиловый синяк. Отец, вернувшись с больничной сторожбы, спросил:
– И кто же тебе, доченька, в глаз засветил?
– Катя… – захныкала Светка.
Отец подошёл к старшей дочери; та уже не валялась на постели, а сидела за круглым столом, виновато потупив глаза.
– Ты вот чо, доченька, собирай манатки и дуй в город. Мирись ли, разводись ли с мужиком, пока ребятёшек не завела… А Светку не трожь, она, бедная, и от брата настрадалась…
Да, верно сказал отец: настрадалась… Помнится, зимой, архаровец, украл у матери иголки, кои мать берегла пуще глаз, над коими тряслась; и, прибрав к рукам, удумал из иголок гнуть крючки для зимней рыбалки. Ближе к вечеру запалил керосиновую лампу в тепляке* и, зажав иголку в плоскогубцах, стал калить на огоньке, чтобы мелкими пассатижами изогнуть иголку в крючок. (Тепляк – рубленная летняя кухня, где зимой варили корм свинье и пойло корове.) А тут Светка сунулась, и раскалённая игла выскользнула из плоскогубцев да прямо на руку сестре: взревела девчушка диким голосом, на крик прилетела мать со двора, кинулась к Светке… Тут Вовка, не дожидаясь ремня, и рванул из тепляка, чуть матушку с ног не сшиб. А Светка и отдувалась, сестре и влетело от матери, чтоб не связывалась с дурачком, не встревала в дурацкие затеи. Братец же теперь в Краснобаевском тепляке играл с Ванькой в шашки; потом до ночи прятался от разгневанной матери в тесной иманьей* стаюшке, ожидая, когда выдохнется материн гнев. Светка, крадучись, принесла брату краюху хлеба, посыпанную сольцой, и картошину в мундире. (*Иманы – козы.)
«Жалел ли я Светку? – вопрошал Владимир свою душу, сумерничая с матерью за чаем. – Нет, сроду не жалел…» Непутёвая, невзрачная, вечно обиженная, Светка злила и раздражала брата, и Вовка на людях даже стеснялся сестры и был вдвойне груб. Люди обычно жалеют бравых, у коих слёзки текут из игрушечно-синих глазёнок; жалеют нарядную, легкокрылую бабочку, и если вдруг помнут крыло, рыдают над бабочкой, а Бог весть, пожалеют ли убогую бабёнку и убогого мужичонку, похожего на пень корявый, с рыхлым лицом, где леший горох молотил?.. Пожалеют ли?.. Но Светка, – ныне Владимир осознал, – смалу красива блаженной душой: мигом прощала обиды и готова была отдать обидчикам последнюю краюху хлеба.
Вспоминая раннее детство, отрочество, Владимир приукрашивал похождения, воображал себя семейным страдальцем: мол, от жизни впроголодь и детской дурости воровал; потом, бывало, каялся, но ведая, что завтра пуще согрешит.
Владимир думал, коли отец не потакал бы, то он в детстве и не воровал бы… Отец, Ефим Осипович Моисеев, чернявый, кучерявый, прозванный Цыганом, ходил в бухгалтерах у председателя «Райпо*» Натана Самуилыча Авербаха; и было времечко, ела кума семечки, ибо в «Райпо» – рай земной: дом – полная чаша, Ефим в шляпе, при галстуке и вставляет в речь изысканные словечки, вроде «отнюдь», и повторяет шутки Натана Самуилыча, вроде: хорошо, что деньги не пахнут, худо, если деньгами не пахнет; а потерял, пропил либо украли деньги, Ефим, в лад председателю, говорил: «Спасибо, Господи, что взял деньгами!». (* Райпо, (райсоюз, райпотребсоюз) – торговая организация: районный потребительский союз, союз потребительских обществ.)
Но проворовалось начальство «Райпо»; Натан Самуилыч вывернулся, а Ефим загремел на лагерные нары. Шляпу мать приспособила под гнездо курам, что на яйцах сидели, высаживая цыплят, а галстуки обратила в кушаки, и ребятишки подвязывали шубейки, телогрейки, чтоб не поддувало.
Вернулся Ефим – мужик мужиком, вместо шляпы – кепка блином, вместо «отнюдь» – «Ты меня в шоры не бери, я не конь…», и лагерных словечек нацеплял, словно лиловых репейных шишек, но блатную феню скоро выветрили степные и озёрные ветра, вытеснили крепкие и терпкие сельские речения. Лишь лагерную присказку и вспоминал Ефим в застольях: «Любитель шансов, романсов, лёгкой музыки и танцев, трижды орденопросец, геморрой Советского Союза Лёвка Лермонтович…»
В бухгалтера Ефима не брали, да тот и не рвался, а пошёл сапожником в промкомбинат* …в лагере освоил ремесло чеботаря… и справно сапоги тачал, чинил, бил подковки на каблуки, но, коль пристрастился к рюмке, то вскоре турнули мужика из чеботарей, и очнулся Ефим в больничных истопниках и сторожах. (*С 1930-х годов в Советском Союзе славились промкомбинаты (промышленные комбинаты) – добровольные объединения трудящихся на паевых началах; в промкомбинаиах работали швейные, сапожные, ремонтные и прочие мастерские, а так же парикмахерская, а позже и – фотоаттелье.)
Вовку отец не жаловал, словно пасынка, и, подпив, мрачно смеялся над пугливым и тщедушным сыном, а мать, чтобы не дразнить отца, дурного во хмелю, тихо перечила: сам-то – аршин с шапкой, собачонка беспородная. Парнишка же рос вороватый, и, похоже, в отца, про коего в селе говаривали: «Ефим увидит, чо худо лежит, у его брюхо болит, – и добавляли – вот и сынок в отцову породу, то же глядит, где бы чо свиснуть…» Отец и материл сына, когда того карали за воровство: «Ты, недотёпа, так воруй, чтоб шито-крыто, чтоб ни одна холера не дозналась, не докопалась…»
Вроде и худой, пугливый, но хватало же Вовке духу шариться по чужим дворам и огородам, когда хозяева в отлучке; и воровал, вроде не утехи ради, а из нужды – семья с пьющим отцом перебивалась с хлеба на воду; воровал и от жгучей обиды – видел парнишка сколь добротно и сытно живут соседи, а он и белого хлеба вдосталь не едал. Верно молвлено: волк по утробе вор, а человечишка по зависти.
Поначалу, словно узда с удилами, сдерживали совесть и страх …малого в зыбке испугал пьяный батя… но урчащее, пустое брюхо и палящая душу обида затмили совесть, а страх всякий раз Вовка одолевал азартным предчувствием добычи. Крадучись или под шумок залазил в чужие сени и казёнки*, подбирая изготовленные на праздник печенюшки, шаньги, магазинскую сласть. Бывало, у соседей свадьба либо встречины, именины, проводины, а то и поминки, Вовка, тогда уже пионер, изловчится и проскользнёт в сени, потом в казёнку, где хозяева держали на противнях постряпушки, и под рубаху, заправленную в сатиновые шкеры, совал вафли, пирожки и шаньги. (*Казёнка (кладовка, кладовая) – холодная каморка в сенях, где хранилась зимняя одежда и зимняя обувь, а так же и продукты.)
Добираясь до отцовских удочек, инструментов, тащил малый даже из родного дома, со двора и выменивал ворованное на конфеты и печенье. Но пришёл пост, прижал коту хвост: словил отец доморощенного вора и так крутанул ухо против резьбы, что ухо долго светилось малиновым цветом, словно фонарь в ночной темени. Но Вовке, что в лоб, что по лбу…
* * *
И отец приваживал малого к ночному ремеслу, а коль вору тёмная ночь – любимая дочь, в лютую темь, хоть глаз коли, совал Вовке крапивный куль и посылал на рыбзаводской конный двор по сено – семья из остатних сил держала дойную коровёнку, и сена едва хватало до ранней весны. Парнишка подбирался к дощатому забору, отодвигал пару досок, снизу не пришитых к прожилине …отец днём указал… и, обмирая от конского ржания, что доносилось из запертой конюшни, крался под навес, где громоздился под саму крышу зарод сена. Туго набив сеном крапивный куль, Вовка выбирался из конюшни, волок куль на спине, шарахаясь горбатой тени, когда отпахивались чёрные веки тучи и луна белым и стылым, всевидящим оком озирала землю. Тая плач, кляня отца на чем свет стоит, крался малый подле заплотов… и так ходки две-три.
Ночами, когда в избах гасли огни, отец, всучив расхлябанную таратайку* с дощатым коробом, посылал сына и дочь возить дрова из казённой бани. (Тарата́йка – двухколесная ручная тележка, в которой крестьяне возили любой груз: воду с озера или реки, навоз, дрова и прочее.) Мать, вроде, и совестилась, и страшилась за ребят, да разве ж отцу слово поперёк скажешь?! Однажды пыталась пристыдить, но отец гневно сверкнул цыганскими глазищами, цыкнул, и мать обиженно умолкла.
Азартно в потёмках дёргать репу и морковку с чужих гряд, но какой азарт воровать казённое сено и банные дровишки?! Охота руки кусать от страха и злости, от раскалённой добела ненависти к себе, к отцу и матери, не заслонившее его с сестрой от ночных промыслов, ненависти к равнодушно посапывающему в душные подушки, молчаливому селу, к ночному миру, вроде покорно толкающему Вовку с сестрой на банный двор.
Весь перетрясёшься, пока крадучись укладываешь в короб толстые лиственничные поленья, слыша, как в ночной тиши жалобно и заполошно звенит твоё сердчишко, видя перед собой белеющие испугом глаза сестры. Чертыхаешься, клянёшь банные дрова, когда крупные занозы вонзаются в ладони; клянёшь отца, что не дал на руки брезентовых верхонок. А потом, прижимаясь к заплотам, готовый, ежли чо, птицей перемахнуть в чужой огород, катишь гружёную таратайку, умоляешь её не брякать, не звякать; и благодаришь отца, который, предвидя ночные промыслы, густо смазал ось солидолом.
У страха глаза велики: чудилось Вовке, мужик сзади сапогами стучит и сопит; парнишка испуганно обернётся – пусто, а потом опять блазнится, и может так наблазниться, что и разум помутится.
Ночные походы поминались Вовке до ноющей боли ясно, словно вот-вот закрались со Светкой на банный двор, даже в темени белеющий долгими поленницами, и, заполошно набив дровами дощатый короб, тронулись; сестра сзади подталкивала и сдерживала гору поленьев, чтоб не раскатились на ухабах, а брат, впрягшись в тележку, волок дрова. А вокруг темь, словно сажа, но вдруг из-за чёрной тучи выплыл дородный месяц, осветил ночную землю безжалостным, ослепительным сиянием, и брат с сестрой поймано замерли в страхе. Месяц, опершись в ребят злорадным, бельмастым оком, словно возопил: а-а-а, попались, ворюги!..
От неожиданности Вовка уронил оглобельки, опал на инистую землю, и сердчишко, обмирая, запальчиво билось, рвалось из груди; а Светка съёжилась и глядела на брата широко отпахнутыми, слёзно вопрошающими глазами. Вскоре ослепительный свет смерк в набежавших серых облаках – месяц сжалился и уже не стращал, но, словно сочувствуя людскому лиху, вздыхал, качая печально седой головой. Вовка, очнувшись, дальше повёз дрова, шарахаясь от своей же тени, сутуло ползущей по заплоту. Катил таратайку, едва дыша, скрадывая таинственные ночные шорохи: вот, кажется, скользнула над ребячьими головами незримая в ночи, летучая мышь, вот донеслись голоса девичьей песни с другого края села и урчанье мотоцикла.
Вскоре страх захлебнулся в злой досаде; Вовке хотелось в ярости разметать дрова по глухому проулку и орать!.. орать во всё горло и на всё село, орать еще нарочно, на вред отцу, чтобы их поймали и наказали отца, посылающего ребят на воровской промысел. Лишь бы не теснила душу вкрадчивая тишь и не томило душу мучительное ожидание… Но, одолев ярость, смирившись, парнишка набрасил на шею верёвочное ярмо, и, ухватив оглобельки, упорно волок таратайку, шипел на сестру, если отлынивала, не толкала сзади. А впереди еще две ходки; пока три тележки не привезёшь, отец и на порог не пустит, на улице ночуй.
Вот так же ночью, крадучись, зоркими глазами щупая темь, чуткими ушами улавливая шорохи и всплески, отец с дядей бродничали, заводя бредень в глубь озера, и злым шёпотом матюгали озверевших ночных комаров. Вовка – на побегушках у фартовых рыбаков, и, ведая, что отец и дядя – браконьеры, что боятся рыбнадзора, живущего на берегу озера, тем не менее, азартно и широко распахивал горло крапивного куля, куда со скрежетом летели едва видные в темноте окуни, чебаки и щуки. Рыбалка, хотя и запретная, – не воровство сена и дров; рыбачий азарт глушил страх, да и рядом взрослые, за которыми чуешь себя, как за каменной стеной.
Случалось, Вовка напару с отцом выходил на промысел: укочевали соседи в город, окна забили сосновым горбылём, и, коль продать избу не смогли, ослепшая изба торчала посреди села, словно бельмо в глазу. Воскресным летним утречком, когда село еще дремало в сумерках, Вовка с отцом через огород забрались в соседний двор, выдергой удалили пробой с замком и, войдя в избу, собрали в котому всё, что хозяева не сумели увезти: миски, ложки, плошки и прочий скарб; а в завозне отец надыбал бриткий топор и ладный колун.
А через три избы от Моисеевых жили учителя – муж, жена и двое малых ребят – и, случилось, летней порой гостили учителя в соседнем селе; вот отец с Вовкой в ночных потёмках и сунулись в ограду, где дыбился штабель долгих и толстых свежих досок – думали учителя по лету менять прогнивший пол. И лишь отец и сын уложили на плечи доску, как вдруг возле самой калитки послышались голоса, и вдруг свет фонаря освятил их… Семья учительская смотрела молча, как Моисеевы уложили доску в штабель и, опустив головы, прошли мимо… Сроду Вовку не палил обжигающий стыд, как в учительском дворе, и, скрипя зубами, уливаясь слезами, парнишка дал зарок…
Окончание здесь
Tags: Проза Project: Moloko Author: Байбородин Анатолий
Другие рассказы автора здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь