Спал Ванюшка или дремал, Бог весть, но если и спал, то одним глазочком, другим – скрадывал: как бы отец без него не отчалил; и сон был похож на февральский день, призрачно белый, короткий, с воробьиный скок, и лишь рассвело, лишь засинел снежный куржак на окошках, увидел парнишка сквозь полусон, – сквозь березнячок и пушистые снега с цепочками заячьих следов, – как мать с отцом на цыпочках пошли из горницы в кухню и, запалив керосиновую лампу, вкрадчиво зашептались.
– Можно было взять, промялся бы маленько на свежем воздухе, а то чо все парится да парится в избе, – толковал отец, растапливая печь.
– Ага, жди, будет он париться в избе! День-денской на улице палит, не присядет. На горку кататься ускочит, дак и домой не доревешься. А ночью кхы да кхы – весь закашлится.
– Ну и вот, чем лодыря-то гонять, пусть бы лучше съездил, подсобил маленько.
Вы читаете продолжение. Начало здесь
– Не, не, не, – видимо, замахала мать рукой. – Лесина начнет падать, комлем взыграт, – он же, непуть, тут же сунется под ее. Не, не... Сопли морозить... Да и помочи-то от него, как от козла молока. В ногах будет путаться, мешать. Пусть хошь в выходной отоспится, а то запурхался с этой школой, совсем не высыпатся. День проносится, вечером – уроки со слезами, а утром хоть вожжами подымай. Hичо-о, вот потепле будет – еще съездит.
– Смотри... а то по радио, вроде бы, оттепель сулили.
– Да наше радио соврет, недорого возьмет. Оттепель, дожидайся, ага... Я ночью еще нарошно выходила глянуть: новый месяц еще не народился, а у старого деда сережки висят – опять на неделю завьюжит. И звезды к морозу пляшут… Пусть, отец, спит, не буди его.
Но Ванюшка, не поджидая, чем завершится шепоток отца с матерью, суетливо тянул на себя припасенную с вечера одёжу; и в темноте, да к тому же спросонья, не мог путем одеть штаны, спылу запихал ноги в одну гачу; потом, кое-как разобравшись со штанами, боясь опоздать, наперекосяк застегнул пуговицы на рубахе, обул катанки на голу ногу, и, взъерошенный, выскочил на кухню.
– Здорово ночевал, – засмеялся отец, глядя на сына, впрочем, нисколько не удивившись.
– Явилось, чудечко на блюдечке, – невольно улыбнулась и мать.
– Переобуйся хоть да застегнись путем… работничек.
IV
В таежку, налегке Гнедуха трусила убористой рысью; из-под копыт прямо в сани, а другой раз и в лицо сидящим смачно летели сбитые ошметки снега, пылила колкая поземка; но будто не чуяли этого отец и сын: Ванюшка дремал, укачанный в санях, – все же поднялись ни свет, ни заря, – отец задумчиво, чуть слышно напевал. Ловко поджав под себя ногу в ичиге, сидел в передке саней и, даже не шевеля вожжами, да и не видя сейчас самой кобыленки, прокуренным, уютно-печальным голосом в лад с подрагиванием саней сипло выводил на степной простор горемыку «ямщика», выводил из своего далека, обычно глухо припрятанного и полузабытого в душе. И не дыбилась из песни, как радостно чуял Ванюшка, пьяная, злая тоска, – сквозило лишь томление, легкое, светлое и безбрежное, словно голубоватая утренняя степь да призрачно текущая через проселок, седая поземка. Отец, кажется, толком и не слышал, что напевает, лишь чуял отпахнутым сердцем; а что же нынче томило его душу поверх песенных слов, что явилось обмершему взору посреди степи? – он и сам, наверно, не смог бы ответить. Может, поминался дед Краснобай, Богу лишь ведомо когда и убредший из Псковшины и севший на житье в степной и озерной Еравне, посреди заснеженной и въюжной Забайкальской Руси. Может, оживали покойные мать с отцом – вечное блаженство их душам, и полыхали счастливые зори на отчем покосе, где его, такого же малого, как Ванюшка, учил отец верно держать литовку, потом – косить, не загоняя полотно в землю, и чуял он сопревшей от старания и натуги, ноющей спиной материн протяжный, через весь луг, слезливый взгляд... А может, с приозерной полянки, куда чубатым парнем подворачивал, голосисто отпахнув гармонь, – может, оттуда навеивалось горчащее, неистребимое чувство, и сквозь сумрак лет, смущенно потупив глаза, опушив их вздрагивающими ресницами, восково проступало девье лицо, и виделось, как бледные пальцы, печально заплетающие и расплетающие русую косу, тянулись погладить по его шалым кудрям... А может, ничего не поминалось, ничего ясно не виделось, а просто, ничто не мешало здесь, в степи, усталой душе, и она, горемычная, витая над снежными увалами, нежилась в сладком роздыхе, пела, покаянно плакала: Степь да степь кругом, Путь далек лежит, Здесь, в степи глухой Замерзал ямщик...
Село уж замутилось в сизой дымке, и лес проступил темным гребешком у степного края. На вершине пологого увала чудом чудным бобылила одинокая, почерневшая у комля, кривая береза-таволга, на толстых, искрученных сучьях которой висели и завивались на ветру цветастые тряпицы, конские волосы. И русскими, и бурятами таволга суеверно чтилась, а потому всякий, бредущий ли пеши, едущий ли на коне, устраивал здесь передых и просил у бобылки легкого пути, одаривая старуху некорыстным гостинцем, – медный ли грош метнут, тряпицу ли подвяжут, конский ли волос защемят в коре, а то и просто, плеснут водки на комель. Вот и отец придержал Гнедуху возле сиротливой березы, кинул в снег медную копейку, молча постоял, опустив голову, а потом сел в сани и сказал: дескать, ну, тронемся с Богом.
V
С высоких, середь февраля по-майски заголубевших небес лениво навеивалось влажное тепло. Степь – бескрайняя снежная птица, вольно разметав крылья, кружилась перед Ванюшкиными глазами, взблескивала, заманчиво поигрывала мелким, искристым пером, заставляя парнишку сладко жмуриться и навевая дрему.
Среди череды морошных, метельных дней, когда небо было занавешено серым, брюхато провисшим к земле, тоскливым рядном мглы, когда визжала ставнями и, обламывая ледяные когти, скребла снежный куржак на окошках одичалая, косматая пурга, а потом, бесприютная нежить, обратившись в малого ребенчишка, сиротливо гнусавила в печной трубе, из жалости просилась в избяное тепло, когда деревня устала от ветров и морозов, – милостью Божией тихо опустилась с небес на исхлестанную, настрадавшуюся землю первая оттепель после крещенской стужи; опустилась, приластилась к земле влажно-теплыми, пахнущими хвойной прелью и парным молоком, мягкими ладошками. Небо заголубело по-вешнему, и лишь позади ездоков, над самым селом, уцепившись за охлупени крыш, висели тучки, похожие на задремавших черных котов.
Оттепель. Нежданная-негаданная оттепель.
Не-ет, видно, ошиблась Ванюшкина мать, не доверяя радио, посулившему нынче тепло, а все оглядываясь на лысого деда, – разбухший от снегов, поседевший от старости месяц, то с сережками, то с крестом, насылающий и насылающий грешным снежные бураны, словно теплую сиротскую зиму народишко не выскорбел. Да уж Господь с ним, с теплом, пусть бы и мороз скрипом скрипел, и дым бы столбом, и кухта кругом, лишь бы потише стояло, а то ведь так пуржило, что и свет белый мерк, собаку встоячь заносило и даже комлистого мужика с ног валила лютая пурга, и не виделось ей, лиходейке, укорота и угомона... Но, похоже, выстрадали, вымолили грешные теплынь, коль пожалел их Боженька и посередь февраля-лютеня, сразу после Сретенья Господня одарил вешним деньком.
Сретенская оттепель...
Вот и отец, раззадоренный теплом, с горем пополам развязавшись с долгой гульбой, поумирав с похмелья, оклемавшись, припомнил летний посул матери и решил-таки наведаться в лес по жерди, и теперь пел, как древний бурят-чабан, вытягивая песню по всему санному пути, елозя на куплетах, пока не пересыхало в горле и не першило. На малую пору утомленная песнь ронялась из саней и терялась в дороге. Гнедуха настораживалась, приноровленная к отцову пению, тоже покойно и согласно, как отец, печалясь о своем вешнем, когда она еще не ведала хомута и резвым стригунком носилась по степному увалу вокруг бобылистой березы, провожаемая тревожным и досадливым взглядом своей матери. А может, Гнедуха тосковала о чем-то ином, несбывшемся в табунной молодости… Она ждала песню и, словно шлея под хвост попала, трусила вразнобой, дергалась, опахивала ездоков теплым и крепким навозным духом, и все косила на отца сверкающим темной досадой глазом. А как в ее прядающие уши снова насачивалась протяжная песня, ее подрагивающий мотив, тут же выранивалась в ходкую, нешумную рысь. Легко напружиненные, долгие, лоснящиеся ноги красиво и старательно ходили в оглоблях в лад песне, черный хвост вольно полоскался на ветру.
Дорога была гладко вылизана недавней пургой, сани легко скользили по закрепшему насту, сбавляя ход лишь в нечастых впадинах, где дорога виляла среди колдобин и кочек с метенными на них глубокими суметами. Миновав занос, взбороздив его полозьями, Гнедуха сама по себе опять переходила в мелкую, нехлесткую рысь.
Ванюшка в сохатиных пимах, одетых на катанки, по самый нос утопая в козьей дохе с высоким, стоячим воротом, смотрел, как мерно покачивается отцовская спина, напрягая порыжевший полушубок, лопнувший подмышками, подпоясанный перекрученным кушаком; переводил глаза в блескучую степную бескрайность и слушал однообразный, плачущий голос, – саму песню, ее слова он по первости не мог путем разобрать. Слушал, и от того, что отец сидел к нему спиной, Ванюшке чудилось, будто песня навеивается из степи, напевает ее тихий ветер, но, когда отец шевелил затекшими ногами, поворачивался к парнишке боком, он видел замершее отцовское лицо, расширенный и так остановившийся глаз, видел слезы, поблескивающие в глазницах, – вышибленные встречным ветерком, – видел полуоткрытый рот, подрагивающие губы, обметанные седой щетиной, и понимал, что поет все же отец, и так ему стало жалко отца, так жалко, что к моргающим глазам сразу же приступили слезы, и, переполнив неглубокие глазницы, потекли по щекам, скопляясь в уголках губ, отчего посолонело во рту. Но жалость не мучала, наоборот, внутри Ванюшки что-то сладостно расслаблялось, легчало, будто распахивался на шее тугой ворот, подставляя еще недавно сжатую, сопревшую грудь бодрящему освежающему ветерку. Этот ветерок, казалось, протекал и сквозь него... Потом ему стало жалко и себя все той же утешительной и тоже, вроде, беспричинной жалостью, потом – мать, сестер Таньку с Веркой и всех-всех на белом свете, даже Гнедуху, пятую зиму живущую в хозяйстве, ставшую такой же родной, как и отец с матерью; а после – что уж совсем негаданно – стало вдруг совестно перед всеми за неясную, может быть, поджидавшую впереди вину...
И набравшись сил,
Чуя смертный час,
Он товарищу отдавал наказ:
Ты, товарищ мой, не попомни зла,
Здесь, в степи глухой, схорони меня...
Услышав ясно пропетые, вернее, хрипло проговоренные слова, Ванюшка подумал, что они молвлены ему, и от неожиданного, опаляющего страха потерять отца нестерпимо захотелось сейчас же подползти ближе к отцовской спине, и, обнимая, целуя отца, со слезами умолять: «Не умирай, не умирай, папка, не умирай, миленький...» Но все в нем обмерло, опустошилось, сиял только ломящий, горько-синий, как снежная даль, одинокий свет. И не то, чтобы боялся и стеснялся отца и не кинулся ему на шею, нет, он вдруг перестал ощущать себя, свою живую плоть, и лежал, не в силах шевельнуть даже пальцем, лежал и через призрачные наплывы слез все смотрел и смотрел в глубокое-глубокое небо.
А еще скажи, что я в степи замерз,
А любовь ее я с собой унес...
И ему, Ванюшке, малому, несмышленому, когда песня заполнила всю его суть по самые края, тоже было жаль чего-то позади себя сегодняшнего и даже как будто произошедшего не в младенчестве, – это, ушедшее, безмятежное, он тоже жалел, – а бывшего, словно еще до рождения его, в другой жизни, когда теперешняя Ванюшкина душа была душой ямщика-горюна, и она, эта призабытая ямщицкая душа, кажется, еще нарочно выманила его в степь, чтобы напомнить о себе, чтобы, потревожив Ванюшкину жалость, вновь счастливо слиться со всей его сутью. Когда он явственно почуял себя тоскующим ямщиком, еще сильнее хотелось плакать, но он крепился, стыдясь отца и мужского дела, ради которого и поехали в лес.
* * *
Долго ли, коротко ли, но из степной ветреной голи сани легонько занырнули в молоденький березнячок, там-сям желтеющий соснами и копотно чернеющий кряжистыми лиственницами; и почудилось Ванюшке, будто вовсе и не в березняк вкатили, а вдруг от шуршания, искристого плеска и тонкого посвиста волн опустились в пронизанные столбами света покойные озерные воды. Такая непривычная благость, такая до звона в ушах, до оторопи полная тишина охватила парнишку, что он тут же прикрыл глаза в сладком изнеможении. Тишина баюкала, укачивала его на своих бережных, пухлых руках; лишь сани, словно детская зыбка на очеп подвешенная к вершинам берез, взвизгивали полозьями на излуках, да постукивали на вспученных корнях, пересекающих проселок, Гнедухины копыта.
Когда парнишка приоткрыл глаза, стал смотреть сквозь бахрому опущенных ресниц, не давая слепяще-голубому небу хлынуть в глаза, то приблазнилось вдруг, что не едут они в санях, а кружатся, кружатся в хороводе с березами, yтекающими вершинами в небесный купол, и послышалось: от берез, от тепло-синих теней на снегу тихим хором, сизоватым миражом плывет к небу уже не ямщицкая – ангельская песнь...
И привиделось Ванюшке, но уже без былого страха, слепящего, обессиливающего, как потерялись и замерзали они в этом березовом лесу, убежав со старшей сестрой Танькой из деревни и бредя в потемках на таежный кордон, где лесничили мать с отцом. Не играло тогда сретенское солнышко, купаясь в искристых снегах, ластясь к отпотелым березам; нет, стылым пеплом осыпались с глухого, безлунного неба декабрьские сумерки, торопливо сгущаясь в непроглядную и непролазную темь. И светило ребятишкам лишь беспечальное райское житие у Престола Господня, ибо не закоростились смертными грехами, и не исполнить бы им земные назначения, отсуленные свыше по рождению, да Иван Житихин выручил…
Продолжение здесь Начало здесь
Tags: Проза Project: Moloko Author: Байбородин Анатолий
Другие рассказы автора здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь и здесь