За столом, когда сытых ребятишек турнули в горницу, мать поразмыслила вслух:
– Надо, однако, в деревню перебираться. Чо же там ребятишки будут одни бедовать?! Зиму бы дотерпели, летом – сюда, а уж по осени кочевать надо. На будущий год и Верку в школу отдавать…
– Ясно море, надо вам домой кочевать, – согласился Илья. – А мне к лету угол дадут. Начальство сулило… Новый барак рубят, уже под крышей. Так что мы с Фаиной Карловной…
Мать исподлобья глянула на сына:
– Ты, парень, тоже не придуривай. А сошлись, дак и живите ладом, по-божески. Хва, поди, гулеванить-то.
– Фая в Иркутск манит, а мне неохота…
– Верно, – поддержал его Иван Житихин. – Чего попусту дергаться?! Тут все родно, все привычно, а там Бог знат, какие фортеля жизнь выкинет.
– Во-во, шибко нужны мы в городе, деревня битая.
– Хвали заморье, а сиди дома – надежнее. Так что, Илья… Шыбырь, даже и не сомущайся…
– Я чо, Иван, и талдычу ей: прижми, говорю, терку и не трепыхайся. В деревне жили, в деревне жить будем, в деревне и похоронят…
– Кого буровишь?! Окстись! – мать привычно перекрестилась, обернувшись к божнице. – Похоронят… Думай своей башкой, кого плетешь – мать постучала по непутной Ильюхиной голове. – Долго ли беду накаркать…
Выманил Илья у матери заначенный спирт – таила поясницу растирать – и, запалив керосинку с протертой до незримости стеколкой, выпил с Иваном за мать, потом развернул прихваченный из деревни баян, и в глухой лесничьей избе, непривычная ей, хмельно и протяжно закачалась слезливая, застольная старина:
Умру-у, в чужой земле заро-оют,
Запла-ачет маменька моя-а.
Жена найде-от себе друго-ого,
А ма-а-ать… сыночка никогда-а…
– По мне лишь бы чадушки мои счастливо жили, по-божески, а самой уж ничо не надо, – прослезилась мать под сыновью песнь.
– Достались тебе, Ксюша, ребятишки, – Иван обнял сестру за опавшие плечи. – Это кому сказать, не поверят: одиннадцать раз с брюхом ходила, троих малыми оплакала, пятерых в войну одна ростила… Петро воевал, потом два года в отсидке… И теперь еще трое заскребышей…
Вы читаете продолжение. Начало здесь
– Иной бабе телята, а мне ребята… Да, Ваня, уж, вроде, и вся моченька вышла. Не подыму, однако, малых…
– Подымешь… Ишо и внуков будешь нянчить. Оно, конечно, испила ты, сестрица, горьку чашу. Но и нету счастья без дождя и ненастья… А и сладкая чаща твоя, Аксиньшка, – исполнила свое бабье назначение, воздаст Господь милостивый… Да и будет кому на старости лет стакан воды подать…
Ранним утром Ванюшка видел, как прощались с Ильей, который уже сидел верхом на жеребчике: кока Ваня в нагольном полушубке, почесывая грудь, зябко потряхивая плечами, дымил на крыльце махру, а мать, уцепившись за стремя, печально глядя на сына, молила:
– Ты уж, Илья, Фаю-то жалей… Коль уж сошлись, дак и живите дружненько, по-руськи, по-божецки. Не обижай…
– Ты, мама, за нее не переживай, – сама кого хошь обидит.
– Лишний раз не перечь ей.
– Да я, мама, шибко-то и не перечу, но и… под каблуком жить не буду. Я не брат Степан…
– Ой, беда с тобой, Ильюша…
– Ничо-о, мама, ничо. Живы будем, не помрем, и станцуем, и споем… Ну, я поехал.
– С Богом, сынок, – мать перекрестила сына в дорогу. – Да шибко-то коня не гони – неровен час, скинет. Ишь урось-то какая…
Илья пустил жеребчика легкой рысью, но посреди поля вдруг пришпорил, и конь перешел в лихой намет.
– Тьфу ты! – досадливо сплюнула мать на дорогу и заплакала. – От ить чо творит, а! Уж не малый, поди, а все бы казаковать. Ох, доскачется, однако… помилуй, Господи, раба твоего… – мать побожилась на светлеющий восток.
ХXVI
Все же ночная кукушка перекуковала дённую, через месяц сдернула Фая мужика с насиженной кочки, сковырнула из родного гнездовища …видно, случай с ребятишками переполнил чашу ее терпения… и в родительскую избу, покинув рыбачье займище, въехала сестра Шура со своим рыбаком Фелоном. А Илья… Илья затосковал в иркутском пригороде, куда молодые укочевали; и, скучая по отцу-матери, по землякам и степной воле, по раздольным песням, томясь выстуженной семейной жизнью, пуще загулял; а вскоре, как сам предрекал и накаркал, разбежались они с Фаей, как в море корабли. Илья бы ее сроду не бросил, не та порода, не тот нрав, век бы страдал и бабу мучил, но та сама качнулась к другому мужику, который оказался ей, видимо, впору.
Проплывут годы, вдосталь нахлебавшись и своей полынной судьбы, наплодив и ребятишек, Иван уже вспоминал Фаю, не скрипя мстительно зубами, но – с покаянной виной и поклоном: не зла желала, к порядку приваживала, без коего хоть семь пядей во лбу, ничего путнего не сотворишь, а то и хлеще того, под пьяным забором окончишь век. И жалел Иван бедную молодуху: шалый брат, чужие ребятишки с непривычным ей, горожанке, вольным деревенским норовом.
А брат Илья, уже на весь короткий, хмельной и заполошный век сойдясь с деревенской учительницей, тихой и безропотной, кочевал по Забайкалью, не пуская густых и крепких корней в степную твердь.
Похоронная весть нашла Ивана в осеннем Иркутске, где тот учился на журналиста… Табун дикошарых коней объездил Илья на своем веку, и от коня же погиб; либо лончак попался уросливый, либо уж навык выпадал из похмельно тряских рук, но так или иначе, сбросил мужика в намете халюный жеребчик, будто жизнь выкинула на ветренном скаку да прямо на убитую до камня, степную дорогу, где и утихла неприкаянная братова душа. Девять дней она витала посреди живых родичей, денно и нощно тревожа их покой; вот тогда Иван, исподтишка сочиняющий побывальщины, на горьком и любовном выдохе написал в потайном дневнике…
* * *
«Не верю я, не верю, что отныне и довеку брат будет жить лишь в моей тоскующей памяти… Вышло у Ильи как в песне, которую он, томимый предчувствием, частенько пел: Умру, в чужой земле зароют, Заплачет маменька моя. Жена найдет себе другого, А мать сыночка никогда…
Хотя вместе с братьями, сестрами отваживался с матерью… как еще не померла возле сыновьей домовины… хотя и малевал разведенным зубным порошком на черной ленте поминальные слова, я сроду не поверю в смерть брата; мне кажется, что Илья, шатун по натуре, опять куда-то далеко-далеко убрел, но скоро мы встретимся, обнимемся; брат напоит меня холодным молоком из погреба, но, может, на радостях и чарку поднесет, а потом возьмет в руки баян, голосисто взыграет и густым басом, по-степному протяжно затянет свою родимую: Сибирь, Сибирь, люблю твои снега, Навек ты мне, родная, дорога. Моей ты стала судьбой, Нельзя расстаться с тобой…
Я верил, наши стежки-дорожки еще сольются, мы встретимся с братом, а то, что видел его навечно спящим среди пышно угасающих цветов и тягостного молчания братьев и сестер, посреди надсадных стонов матери, пережившей сына, – это ускользало из памяти, не приживалось: слишком уж брат, деревенский коновал, был живой и потешный, слишком уж непредставимый покойником. Иному от роду двадцать два года, и никакой хвори, а хоть завтра отпевай, – едва теплится унылый дух, а брат любил жить.
В похоронное утро старинное село, где Илья обрел вечный покой, затянул моросящий дождь; степные увалы покрыла серая печаль, и мне вспомнилось материно: «Наше счастье – дождь и ненастье…»; но к полудню вдруг всполошился ветер-верховик, порвал пепельную наволочь и засинели высокие осенние небеса, и солнце заиграло на умиротворенном братовом лице, тепло осветило разверстую могилу…
Брат мучился, что не давал ему Бог детишек; но перед его гибелью жена, терпеливица и страдалица, безропотно кочевавшая с Ильей по степным деревенькам, неожидадно понесла, а, как отвели полгода, вскоре и родила дочь… братову дочь, мою племянницу.
Нет, Илья не погиб, а то, что весточку не шлет, так писать лень, смалу не приважен бумагу марать. Укочевал в глухую деревеньку и живет себе поживает, добра наживает, но мы встретимся, мы непременно встретимся… а как же иначе?!
Я приеду на зимние каникулы в ясную, тихую деревеньку, в оттепельный день, когда черемуха в палисаде притуманится снежным куржаком; запряжем мы в кошевку резвого жеребца, туго заплетем ему хвост, и поплывут наши сани по сырому и скользкому, искристому насту, и, как в детстве, закружится перед глазами забайкальская степь, слитая с небом… А вот уже и вечерок вечерается, и тишь кутает неземная; вот уже в сероватых сумерках приманчиво тепло и сонно проклюнется свет в далеком окошке, – бараний гурт; вот уже видно, как чабаны-буряты и ребятишки всем гамузом высыпали из деревянной юрты и, жмурясь, тревожно вглядываются в нашу подводу: кого несет на ночь глядя?.. Брат, как и было в моем дальнем малолетстве, сует мне вожжи, подхватывает баян, с которым сроду не разлучается, и, лихо развалив меха, начинает играть, потом зычно, перепевая скрип полозьев и стукаток копыт, затягивает: Сибирь, Сибирь, люблю твои снега, Навек ты мне, родная, дорога…
Чабаны широко улыбаются, глаза их хитровато и радушно истаивают в отливающих медью, скуластых лицах: Илья-шыбирь едет баран легчить…
Нет, и по сей день не верится… Он живет в далекой деревне, и нам некогда встретиться, дорога не ложится; но вот мы съедемся в родном Сосново-Озерске и, как было давным-давно, когда я пешком забредал под стол, уплывем на рыбалку аж под самый дальний берег, кудряво поросший боярышником. «Весла на воду!» – по-боцмански гаркнет себе брат, и со звонким журчанием, резким подергом хлестко раскатится наша узкодонная кедровая лодка, едва касаясь волн горделиво задранным носом.
Осадистые, мускулистые ноги брата, перевитые корнями жил, бугрятся, когда он, откинув весла, упирается ступнями в залитую бурой смолой дугу; а я, опять же как в детстве, кутаюсь в материну курмушку, – телогрейку, уютно пахнущую молоком, сеном и назьмом, и все равно мне зябко, и я передергиваю плечами от призрачно наплывающего, клочкастого тумана. Брат, песельник, чтобы согреть меня, подмигивает: «Терпи, моряк, – капитаном будешь», – и затягивает флотскую: Гонит волна штормовая, В дальние дали маня, Ты не ревнуй, дорогая, К Черному морю меня…
Вот уже вкатили в чаяий базар, торопливо и азартно заякорились, наживили удочки… и вот уже зачинный, лопатистый окунь, наяривая хвостом, пошел ходуном по лодке… потом – другой, третий… а уж выплывает из степи медноликое светило. Окунь отходит, утомленные удочки дремлют на борту, тогда Илья, подняв якорь, веслит к берегу, где разведет жаркий, недымный костер и будет печь на рожнях окуней, варить чай. И опять раздольно и голосисто летит по-над самой водой в дымно-алой заре голос Ильи: Прощай, любимый город, Уходим завтра в море, – вольно и гулко выводит Илья. – И ранней порой, Мелькнет за кормой, Знакомый платок голубой…
Ванюшка, не в силах устоять перед напором песни, увесистой, как штормовая волна, пробует подтягивать бреньчащим голоском.
Нет, Илья жив, такого не сломишь, он еще отзовется, непременно откликнется… как же иначе?!»
Но горе горькое, запечатленное в сокровенном Ивановом дневнике, грянуло после, сейчас же мальчишка стоял посреди заснеженной голубоватой тайги и, задумчиво глядя вслед ускакавшему брату, вяло гадал, как жить дальше? Рядом плакала мать, прижимая к себе девчонок, а из черных лиственичных вершин всплывало красное солнце.
Конец первой части
Продолжение здесь Начало здесь
Tags: Проза Project: Moloko Author: Байбородин Анатолий
Другие рассказы автора здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь и здесь