Сорок дней.
Говорят, на сороковой день душа окончательно прощается с землей. Улетает. Мне всегда казалось, что это просто красивые слова для утешения тех, кто остался. Но сегодня я почему-то в них верила. Я смотрела на пламя тонкой церковной свечи, стоящей у фотографии Павла, и чувствовала, как вместе с этим воском тает что-то внутри меня. Последняя ниточка, державшая нас вместе сорок лет. Не сорок дней, а целых сорок лет…
Квартира пахла ладаном, блинами и горем. Тем тихим, выматывающим горем, которое приходит не сразу, а оседает в углах, как пыль, когда уходят гости, стихают причитания и ты остаешься одна. Телефон молчал уже второй час — впервые за последний месяц. Обычно он разрывался от сочувствующих звонков, деловых вопросов, связанных с похоронами, и… от настойчивых напоминаний золовки.
Светлана, сестра Павла, взяла на себя роль распорядителя чужого траура. Она решала, кто понесет венки, какие пироги заказать на поминки и как громко нужно плакать. Мне, его жене… то есть, женщине, которую все считали его женой, оставалось только молча кивать и заваривать чай.
Сегодня, после поминок, они задержались. Свекровь, Тамара Петровна, сидела в старом павловском кресле — маленькая, высохшая, в вечном черном платке, который она, кажется, не снимала последние лет двадцать. Ее глаза, когда-то острые и властные, теперь были мутными, как затянутое тиной озеро. Рядом, на диване, примостилась Светлана. Энергичная, полнокровная, в свои пятьдесят восемь она выглядела так, будто могла сдвинуть горы. Особенно если эти горы были чужими.
— Тяжело тебе, Иринка, будет одной, — начала она издалека, поправив на коленях сумку, похожую на небольшой чемодан. — Квартира-то вон какая, хоромы. Три комнаты. Убирать-то сколько…
Я молча поставила на стол чашки с остывшим чаем. Я знала, к чему она клонит. Я чувствовала этот разговор на кончиках пальцев, он витал в воздухе с того самого дня, как Павла не стало.
— Я привыкла, Света, — ответила я тихо.
— Мама вот переживает, — не унималась золовка, кивая на Тамару Петровну. Та в ответ согласно икнула, словно по команде. — Ей уход нужен. Лекарства дорогие. А нам с Толиком крышу на даче крыть надо, течет, сил нет. Все в копеечку влетает.
Она сделала паузу, выжидательно глядя на меня. В воздухе повисла тяжелая, липкая тишина. Я смотрела на свои руки, лежавшие на столе. Руки, которые сорок лет мыли, стирали, готовили в этом доме. Которые держали Павла за руку, когда он был болен. Которые гладили его по седеющим волосам… и которые год назад подписали бумаги о разводе.
— Ириш, ты не обижайся, мы же по-родственному, — голос Светланы стал вкрадчивым, почти масляным. — Зачем тебе одной такая громадина? Продадим, и все по-честному разделим. Тебе на однокомнатную с лихвой хватит, еще и останется. Маме поможем, как положено. И нам подспорье. Павлуша бы одобрил, он всегда о семье пекся.
Вот оно. Началось.
Меня словно окатило ледяной водой. Не от самих слов — я их ждала. А от этой бесцеремонности, от этого «по-честному», которое означало только одно: отнять у меня мое.
— Эта квартира… — я сглотнула ком в горле, — это мой дом, Света.
— Ну какой же он твой? Он наш, общий! — всплеснула руками золовка. — Вы же с Павликом его вместе наживали!
— Не наживали, — мой голос прозвучал тверже, чем я ожидала. — Эту квартиру мне подарили мои родители. На свадьбу.
Светлана фыркнула.
— Ой, да кто сейчас эти старые истории вспомнит! Сорок лет прошло! Вы в ней жили, значит, общая. Мам, ты скажи ей!
Тамара Петровна подняла на меня свои выцветшие глаза. В них не было скорби. Только привычная старческая требовательность.
— Павлуша… сынок мой… Он бы хотел, чтоб по совести, — прошамкала она. — Семье помочь надо. Святое дело.
По совести. Их совесть почему-то всегда работала в одну сторону.
Я встала. Чувствовала, как дрожат колени. Мне хотелось кричать. Выставить их за дверь. Показать им документы. Но я не могла. Я видела перед собой не наглую золовку и властную свекровь. Я видела лицо Павла в наш последний серьезный разговор.
«Ириш, я тебя об одном прошу, — говорил он, сидя на веранде дачи, куда съехал после развода. — Матери не говори. У нее сердце слабое, она не переживет. Для нее мы вместе. Пусть так и думает, до конца. Пообещай мне».
И я пообещала. Что я, зверь какой-то? Как я могла отказать человеку, с которым прожила жизнь? Любовь ушла, да. Давно. Осталась привычка, общие воспоминания и какое-то тусклое, но теплое чувство родства. Он был не муж, но он не был и чужим.
И вот теперь это обещание держало меня за горло.
— Я подумаю, — выдавила я из себя, только чтобы они ушли.
Светлана поняла это по-своему. Как маленькую победу.
— Вот и умница, — она поднялась, деловито одернув платье. — Ты думай, думай. А мы завтра позвоним. Пойдем, мам.
Они ушли, оставив за собой тяжелый запах нафталина и невысказанных угроз. Я закрыла за ними дверь на два оборота и сползла по ней на пол. Тишина давила на уши. Только часы на стене тикали, отмеряя секунды моей новой, одинокой жизни, в которую уже пытались вломиться с грязными ногами.
Следующие дни превратились в ад. Телефон звонил без умолку. Светлана больше не играла в «родственные чувства». Голос ее стал жестким, металлическим.
— Ну что, Ира, надумала? Покупатели ждать не будут, цены падают!
— Света, я же сказала, я не буду продавать квартиру.
— Ты что себе возомнила? Это и Пашина квартира! Мы наследники первой очереди! Мать его, я — сестра! Мы в суд пойдем! Мы докажем, что это совместно нажитое имущество!
Я молча клала трубку. После каждого такого звонка мне приходилось пить корвалол. Сердце колотилось так, словно хотело выпрыгнуть из груди. Они не просто хотели квартиру. Они хотели растоптать меня, уничтожить мое прошлое, мою жизнь, мое право на этот дом.
Иногда звонила Тамара Петровна. Ее тактика была другой. Она плакала в трубку, жаловалась на болячки, на то, что «сын ее в могиле, а невестка родную мать выгнать на улицу готова». Каждое ее слово было как ядовитая игла. Я пыталась ей объяснить, что никто ее не выгоняет, что я готова помогать, но она меня не слышала. Она слышала только то, что ей в уши вливала дочь.
Вечерами, когда наступала тишина, я доставала старые фотоальбомы. Вот мы с Пашей совсем молодые, на демонстрации. Он смешной, в дурацкой кепке, обнимает меня. А вот мы уже с маленьким сыном… Господи, как давно это было. Костик вырос, уехал на другой конец страны, своя семья, свои заботы. С отцом они виделись редко. «Мам, ну ты же знаешь, мы с ним как с разных планет», — говорил он мне по телефону. Знал ли он о разводе? Нет. Мы решили и его не травмировать. Все потом, как-нибудь…
Я листала фотографии и плакала. Не по мужу. А по той Ире, которая улыбалась с этих выцветших карточек. Той, что верила в «раз и навсегда». Той, что всю себя без остатка вложила в эту семью, в этот дом. А теперь семья показала мне на дверь из моего же дома.
В один из таких вечеров я наткнулась на фотографию, сделанную за пару месяцев до нашего официального разрыва. Мы на даче у друзей. Сидим за столом. И я вдруг отчетливо увидела то, чего не замечала раньше. Мы сидели рядом, но между нами была пропасть. Он смотрел куда-то в сторону, я — в объектив, но улыбка моя была натянутой, вежливой. Мы уже тогда были чужими. Просто играли свои роли по инерции.
Именно тогда я поняла, почему мы развелись. Не было ни измен, ни скандалов. Просто в какой-то момент мы посмотрели друг на друга и поняли, что идем по разным дорогам, которые случайно пересеклись на сорок лет. И честнее будет разойтись, пока мы не начали друг друга ненавидеть. Развод был не трагедией. Он был актом взаимного уважения.
«Ты хорошая, Ириш, — сказал мне тогда Паша. — Ты заслуживаешь покоя. И я тоже».
Где же он, этот покой?
Последней каплей стал их визит в субботу утром. Я еще пила кофе на кухне, когда в дверь настойчиво позвонили. Я посмотрела в глазок. На пороге стояла Светлана, а за ее спиной мялся какой-то незнакомый мужчина в костюмчике.
Я открыла.
— Доброе утро! — с фальшивой бодростью заявила золовка, пытаясь протиснуться в квартиру. — Ира, мы ненадолго. Это вот Петр Игнатьевич, он оценщик. Надо же нам понимать, от какой суммы плясать.
Мужчина виновато кашлянул.
В этот момент во мне что-то оборвалось. Та самая ниточка терпения, на которой все держалось. Они привели чужого человека в мой дом. Без спроса. Чтобы оценить, за сколько можно продать мою жизнь.
Мое лицо, наверное, окаменело. Я молча шагнула в сторону, пропуская их в прихожую. Светлана победно улыбнулась, решив, что я сдалась.
— Вот, Петр Игнатьевич, проходите. Квартира стандартная, трешка, «чешка». Состояние… ну, ремонт, конечно, бабушкин, но это мы в цене учтем.
Я молчала. Я дала им зайти. Я смотрела, как этот Петр Игнатьевич опасливо осматривается, как Светлана хозяйским жестом указывает ему на кухню, на комнаты. Она вела себя так, будто квартира уже ее.
А потом я тихо, но очень внятно сказала:
— Вон.
Светлана обернулась.
— Что, Ириш?
— Я сказала — ВОН. Оба. Из моего дома. Немедленно.
Голос мой не дрожал. Он звенел от холодной, спокойной ярости, которую я сама в себе не подозревала.
— Ты… ты что себе позволяешь?! — взвилась она.
— Это вы что себе позволяете? — я шагнула к ней. — Приходить в мой дом без приглашения. Приводить посторонних людей. Решать за меня, что мне делать с МОИМ имуществом. У вас есть тридцать секунд, чтобы покинуть мою квартиру. Иначе я вызову полицию.
Оценщик побледнел и бочком-бочком стал двигаться к выходу.
— Я… я, пожалуй, пойду… Извините…
Светлана смотрела на меня с ненавистью.
— Ты еще пожалеешь об этом, стерва! Я тебе это с рук не спущу! Мы встретимся в суде!
— Встретимся, — спокойно кивнула я. — А теперь — за дверь.
Я буквально вытолкала ее в спину на лестничную площадку и с силой захлопнула дверь, повернув ключ в замке дважды. Потом еще раз. И еще. Я прислонилась лбом к холодному металлу и тяжело дышала.
Все. Обещание больше не имело силы. Павел просил меня не расстраивать его мать. Он не просил позволять его родственникам вытирать об меня ноги. Мой покой, который он мне желал, стоил дороже, чем их спокойствие.
В тот же вечер я позвонила сама. Светлане.
— Приходите завтра. Вдвоем с матерью. В три часа. Будет серьезный разговор.
В трубке на мгновение повисла тишина, а потом раздался торжествующий голос:
— Вот и славно! Я же говорила, что ты одумаешься!
На следующий день ровно в три они были у меня. Светлана вошла с видом победительницы, неся под мышкой пухлую папку с документами. Наверное, уже и проект договора купли-продажи набросала. Тамара Петровна семенила за ней, с видом мученицы, идущей вершить правосудие.
Я молча провела их в гостиную. На журнальном столике уже стояли три чашки. И лежали две тоненькие папки. Мои.
— Ну, мы тебя слушаем, Ирина, — Светлана плюхнулась на диван, открывая свою папку. — Мы тут прикинули… Рыночная цена сейчас, конечно, не очень. Но миллионов за семь продать можно. Тебе, так и быть, три оставляем. Нам с мамой по два. Это более чем щедро, учитывая, что ты одна, а нас…
Она говорила долго. Про цены, про риелторов, про то, как они милостиво готовы взять на себя всю беготню с документами. Я не перебивала. Я смотрела на нее и впервые не чувствовала ни страха, ни обиды. Только холодное, отстраненное любопытство. Как энтомолог на таракана.
Когда она закончила, я взяла со стола первую папку. Открыла ее и положила перед ними документ.
— Это, Света, свидетельство о собственности. Выданное мне в тысяча девятьсот девяностом году. На основании договора дарения от моих родителей. Можешь прочитать. Черным по белому: собственник — я, Ирина Викторовна Смирнова. В единственном числе. Квартира никогда не была совместно нажитым имуществом. Она всегда была только моей. Так что к наследству Павла она не имеет никакого отношения.
Светлана схватила бумагу. Ее глаза забегали по строчкам. Лицо начало медленно багроветь.
— Это… это подделка! — выдохнула она.
— Можешь заказать выписку из Росреестра. Будет то же самое, — спокойно ответила я. — Но это еще не все.
Я взяла вторую папку. И достала из нее еще один документ.
— А это, — я положила его поверх первого, — свидетельство о расторжении брака. Можешь посмотреть на дату. Год назад. Так что, дорогие мои, я даже не вдова Павла. Я его бывшая жена. А бывшие жены, как известно, не наследуют. Так что все его скромные сбережения на даче, его старенькая машина — это ваше по праву. Можете делить. Но ко мне и к моей квартире вы больше не имеете. Никакого. Отношения.
Наступила тишина. Такая густая и звенящая, что, казалось, ее можно потрогать.
И потом Светлану прорвало.
— АХ ТЫ ! — закричала она, вскакивая. — МОШЕННИЦА! ТЫ ВСЕ ЭТО ВРЕМЯ НАС ОБМАНЫВАЛА! ТЫ СКРЫЛА РАЗВОД, ЧТОБЫ ВСЕ СЕБЕ ЗАХАПАТЬ!
Тамара Петровна сидела, как громом пораженная. Ее губы беззвучно шевелились. Она смотрела то на меня, то на свидетельство о разводе.
— Я скрыла это не для того, чтобы что-то «захапать», — мой голос оставался спокойным, хотя внутри все дрожало от пережитого напряжения. — Я скрыла это, потому что ваш сын и брат, Павел, попросил меня об этом. Он любил свою мать и не хотел ее травмировать. Он не хотел, чтобы она знала, что ее идеальная семья распалась. Я дала ему слово. И держала его до тех пор, пока вы не решили, что имеете право разрушить мою жизнь.
Светлана задыхалась от ярости. Она поняла, что проиграла. По всем фронтам. Юридически. Морально.
— Да чтоб ты… — прошипела она, схватила свою папку и ринулась к выходу. — Чтобы я тебя больше в жизни не видела! Ты нам больше не родственница! Забудь наш телефон!
— С удовольствием, — сказала я ей в спину.
Дверь хлопнула так, что зазвенел хрусталь в серванте.
Тамара Петровна осталась сидеть в кресле. Она смотрела в одну точку невидящими глазами. Потом по ее морщинистой щеке медленно поползла слеза. Одна. Вторая. Она плакала беззвучно, горько. От всего сразу: от смерти сына, от правды, от крушения ее мира, от обиды.
Мне не было ее жаль. Но что-то человеческое во мне шевельнулось. Я молча подошла к серванту, налила в стакан воды и поставила его на столик рядом с ней. Она даже не посмотрела на меня.
Между нами не было примирения. Да оно и не было возможно. Между нами легла горькая, холодная правда. И это было лучше, чем сладкая, удушающая ложь.
Прошло несколько месяцев. В квартире пахло краской и свежестью. Я затеяла небольшую перестановку. Выбросила старое, громоздкое кресло Павла, которое всегда меня раздражало. Переклеила обои в спальне — выбрала светлые, с нежным цветочным рисунком. Купила новые занавески на кухню.
Каждое изменение, каждая передвинутая вещь приносили невероятное чувство легкости. Словно я не мебель двигала, а сбрасывала с себя тяжелые цепи прошлого. Это пространство, каждый его сантиметр, становился по-настоящему моим. Не нашим. А моим.
Светлана больше не звонила. Тамара Петровна — тоже. Я знала от соседей, что она переехала к дочери. Наверное, это было к лучшему для них обеих.
Сегодня утром я проснулась от луча солнца, который бил прямо в лицо. Я встала, заварила себе чашку крепкого чая с бергамотом — тот, который Павел никогда не любил, называя его «одеколоном». Подошла к окну.
На улице шумела жизнь. Дети шли в школу, кто-то спешил на работу, дворник лениво мел листву. А я стояла в своей квартире, в своей тишине, в своем покое. И впервые за много-много лет чувствовала себя не чьей-то женой, невесткой или матерью.
Я чувствовала себя Ириной.
И я была свободна.