Зал судебных заседаний гудел, как потревоженный улей. Негромкий, монотонный гул, в котором смешались покашливания, шорох бумаг и чьё-то сдержанное сопение. Для Виктора этот звук слился в одну-единственную ноту — ноту безразличия. Он сидел на жёсткой деревянной скамье, прямой, как аршин проглотил, и смотрел в одну точку на потёртом паркете. Костюм, купленный сестрой лет десять назад на какой-то юбилей, висел на его исхудавших плечах мешком. Воротничок рубашки, когда-то тугой, теперь свободно болтался на шее, обнажая морщинистую, уязвимую кожу.
— …Таким образом, обвинение настаивает на том, что подсудимый, Виктор Андреевич Сомов, действуя из эгоистичных побуждений, устав от бремени ухода за престарелой матерью, умышленно совершил действия, повлекшие за собой её смерть! — Голос прокурора, молодого мужчины с холёными руками и стальным взглядом, резал воздух, как скальпель. — Это не милосердие, ваша честь. Это избавление от обузы. Циничное и жестокое.
Виктор даже не вздрогнул. Обуза. Какое странное, казённое слово. Разве можно назвать обузой то, что было всей твоей жизнью? То, что вросло в тебя корнями, пропитало твою кровь, твой воздух, твои сны?
Он опустил глаза на свои руки, лежащие на коленях. Руки инженера. Когда-то они могли собрать и разобрать любой сложный механизм, чертили точные схемы, держали паяльник твёрдо и уверенно. Последние пять лет они делали другое. Они меняли подгузники. Разминали протёртые в кашицу овощи. Стирали въевшиеся пятна. Удерживали трясущуюся ложку у беззубого рта. И бесконечно, до ломоты в суставах, гладили сухую, пергаментную кожу на руке матери, пытаясь унять её страх.
Память услужливо подсунула картинку, яркую, как вспышка.
Ночь. Третий час. В маленькой двушке душно, пахнет лекарствами и ещё чем-то — тяжёлым, застарелым запахом немощи. Из маминой комнаты доносится не крик, а вой. Протяжный, нечеловеческий, от которого стынет кровь. Виктор вскакивает с дивана в гостиной, уже не различая, спал он или просто лежал в забытьи. Он заходит в комнату. Ночник отбрасывает слабый свет на скомканные простыни. Мать сидит на кровати, её маленькое, усохшее тело трясёт. Глаза, когда-то ясные, васильковые, теперь мутные и пустые, смотрят в темноту с ужасом.
— Они идут! Они ползут по стенам! Убери их, Витя, убери! — она тычет скрюченным пальцем в угол, где нет ничего, кроме тени от старого фикуса.
— Мамочка, никого нет, — его голос спокоен и привычно-убаюкивающ. Он садится на край кровати, берёт её руку. Холодная, как лёд. — Это просто сон. Всё хорошо, я здесь.
Он говорит эти слова три, пять, десять раз за ночь. Иногда они помогают. Иногда нет. Сегодня — нет. Она вырывается, начинает метаться, бормотать что-то бессвязное. Он пытается её удержать, обнять, и в этот момент она вдруг затихает, смотрит на него и с детской обидой произносит:
— Ты плохой. Ты меня не любишь.
Он возвращается в гостиную, наливает на кухне стакан воды. Руки дрожат так, что вода расплёскивается на линолеум. Он смотрит на мокрое пятно и чувствует, как внутри что-то обрывается. Не злость. Не обида. Просто пустота. Чёрная, вязкая пустота, в которой тонет всё. Он роняет стакан. Тот со звоном разбивается на тысячу осколков. Так же, как и его собственная жизнь.
— Вызывается свидетель Ирина Андреевна Вольская, — произнёс судья, пожилой мужчина с усталым лицом.
На большом экране, установленном в зале, появилось лицо сестры. Ирина жила в Германии, выглядела ухоженно, но глаза были красными от слёз. Она смотрела куда-то мимо камеры, словно боясь встретиться с братом взглядом даже через тысячи километров.
— Да, я… я подтверждаю, — её голос дрожал, прорываясь через помехи видеосвязи. — Витя… мой брат… он святой человек. Он всё на себя взвалил. Я помогала, конечно, деньги высылала каждый месяц… Но я не знала… Я не думала, что всё настолько плохо. Он никогда не жаловался. Никогда…
Она закрыла лицо руками и заплакала.
— Я виновата, — прошептала она сквозь рыдания. — Я должна была приехать. Должна была забрать маму к себе или… или настоять на сиделке, на пансионате… Но он не хотел. Говорил, что это позор. Что он сам справится. Он так её любил… Он бы никогда…
Виктор слушал её и не чувствовал ничего. Ни осуждения, ни жалости. Деньги. Да, они помогали. На них покупались дорогие лекарства, которые уже не помогали, лучшие подгузники, специальное питание. Но могли ли деньги посидеть у кровати в четыре утра? Могли ли они выслушать сотый раз одну и ту же историю из далёкого прошлого? Могли ли они вынести судно и не поморщиться?
Деньги были как анестезия, которую вкалывают в уже мёртвую ткань. Бесполезно.
Он помнил, как однажды, доведенный до отчаяния бессонными ночами и постоянным напряжением, он всё-таки позвонил в социальную службу. Его соединили с какой-то женщиной с усталым, раздражённым голосом. Он, запинаясь, путаясь в словах, пытался объяснить ситуацию. Что мать лежачая, что у неё деменция, что ему нужна помощь, хоть какая-нибудь, чтобы приходили хотя бы на пару часов в день.
— Мужчина, вы понимаете, какая у нас очередь? — отрезала женщина на том конце провода. — У нас таких, как вы, сотни. Пишите заявление, собирайте документы, справки… комиссия рассмотрит в порядке общей очереди. Ждите.
— Сколько ждать? — тихо спросил он.
— Год. Может, полтора. Мы вам сообщим.
Он молча положил трубку. Год. Полтора. Для него это звучало как «никогда». Он стоял посреди своей кухни, смотрел на календарь на стене и чувствовал себя Робинзоном на необитаемом острове. Только его остров был размером с двухкомнатную квартиру, и с него не было спасения. Он был один. Абсолютно один в этом океане горя.
Следующей вызвали соседку, Анну Львовну, бодрую старушку с первого этажа. Она говорила громко, чтобы все слышали, и сочувственно качала головой.
— Я ведь Алину Петровну знала ещё ого-го какой! Орлица, а не женщина! Директор школы, все её уважали, боялись даже. А как слёгла… Ох, горе, горе. Я слышала по ночам… Как она кричала. Нечеловечески просто. Жалко было до слёз. И его жалко. Он ведь извёлся весь. Раньше встретишь в подъезде — поздоровается, улыбнётся. А последние годы — тень, а не человек. Серый весь, глаза ввалились, идёт, стенки держится. Я ему говорила: «Витя, отдохнул бы ты». А он только головой качнёт: «Как же я её оставлю, Анна Львовна?». Жертву принёс, вот что я вам скажу. Великую жертву.
Прокурор что-то брезгливо пробормотал про «домыслы», но судья жестом его остановил.
Виктор слушал и снова проваливался в прошлое. Только на этот раз это было не страшное, а светлое прошлое. Ему семь лет. Он разбил коленку, кровь течёт по ноге, он ревёт от боли и страха. И мама, его сильная, красивая мама, подхватывает его на руки, несёт домой, промывает рану, дует на неё и говорит своим твёрдым, уверенным голосом: «Ничего, сынок. До свадьбы заживёт. Мужчины не плачут». Её руки пахнут мелом и духами «Красная Москва». И от этого запаха, от её уверенности, боль уходит, а страх исчезает. Она была его защитой, его крепостью.
А потом крепость рухнула.
И наступил тот самый день. Тот вечер, который стал точкой невозврата.
Это была одна из тех редких, благословенных пауз, когда боль отступала. Мама лежала тихо, не стонала. Виктор сидел рядом, читал ей вслух Чехова — она всегда его любила. Он не был уверен, что она понимает слова, но ровный тембр его голоса, казалось, её успокаивал.
И вдруг она повернула к нему голову. Он замер. Потому что он увидел то, чего не видел уже много месяцев. Она смотрела на него осмысленно. В глубине её мутных, выцветших глаз на мгновение проступил прежний, тот самый, мамин взгляд — ясный, пронзительный и полный безмерной тоски.
— Витя… — её голос был тихим, скрипучим, но это были её слова. Не бред. Её. — Сынок…
— Да, мамочка, я здесь, — он подался вперёд, боясь дышать, боясь спугнуть это чудо просветления.
Она медленно подняла свою изувеченную артритом руку и коснулась его щеки. Её пальцы были холодными и костлявыми.
— Я так устала… — прошептала она. И в этом шёпоте было больше боли, чем во всех её криках. Это была усталость не тела. Это была усталость души, запертой в разрушенной тюрьме. — Помоги мне… отдохнуть. Прошу тебя… отпусти меня.
Она смотрела ему прямо в глаза. И в её взгляде не было безумия. Была только мольба. Последняя, отчаянная просьба человека, который больше не может терпеть.
Потом её взгляд снова затуманился, рука бессильно упала на одеяло, и она опять начала что-то бормотать про ползущих по стенам тварей.
Но её слова остались. Они впечатались ему в мозг, в сердце, в каждую клетку. «Помоги мне отдохнуть».
Эта фраза стала его наваждением. Она звучала в ушах, когда он готовил ей еду. Когда менял постель. Когда засыпал на две минуты и просыпался от очередного стона. Он видел её глаза, полные мольбы. Он, её сын, её защитник. Тот, кто обещал всегда быть рядом. И она просила его о последней помощи. Самой страшной и самой важной.
Он перестал спать совсем. Он ходил по квартире, как лунатик, и в голове бился только один вопрос: имеет ли он право? Имеет ли он право продлевать её мучения из-за своего страха, из-за своего эгоистичного желания, чтобы она просто была? Пусть даже такая. Разве это любовь — смотреть, как самый дорогой тебе человек агонизирует день за днём? Разве это не предательство — отказывать ей в последней просьбе?
Он не помнил, как принял решение. Оно не было принято. Оно созрело в нём само, как горький, ядовитый плод. В один из дней, когда её страдания стали особенно невыносимыми, когда она билась в кровати и выла от боли, которую уже не снимали никакие уколы, он понял, что больше не может. Не он. Она. Она больше не может.
Он подошёл к ней, сел рядом, взял её за руку.
— Всё хорошо, мамочка, — сказал он так же тихо и ласково, как и тысячи раз до этого. — Сейчас всё закончится. Ты отдохнёшь.
Он растворил в стакане с водой большую дозу снотворного, которое ему тайно достал знакомый фармацевт, видя его мучения. Он приподнял её голову и осторожно, ложечка за ложечкой, влил ей в рот горькую жидкость. Она не сопротивлялась. Она словно ждала этого.
Потом он сидел рядом и держал её руку, пока её дыхание становилось всё тише и ровнее. Она не умерла. Она уснула. Впервые за много лет — глубоко и спокойно. На её лице разгладились морщины страдания. Она просто спала. И больше не проснулась.
Он сам вызвал скорую и полицию. Он ничего не скрывал. Он был спокоен. Внутри была звенящая тишина.
— Подсудимый, вам предоставляется последнее слово, — голос судьи вырвал его из оцепенения.
Виктор медленно поднялся. Он обвёл взглядом зал. Лицо прокурора, полное праведного гнева. Любопытные лица каких-то журналистов. Плачущая в уголке соседка Анна Львовна. Он смотрел на них, но не видел их. Он смотрел сквозь них, куда-то в пустоту, где, как ему казалось, он мог разглядеть лицо своей матери. Той, сильной, с запахом мела и «Красной Москвы».
Он начал говорить. Тихо, без всякого пафоса, словно рассказывал что-то самому себе.
— Ваша честь… Я не знаю законов. Я всю жизнь работал на заводе. Я знаю, что такое сопромат, а не Уголовный кодекс. Я знаю только одно… Я любил свою маму. Она была… она была солнцем. Она учила меня быть сильным, честным. Не плакать. А потом… потом её свет погас. Болезнь съела её. Она не просто отняла у неё память или силы. Она отняла у неё достоинство. Она превратила мою сильную, гордую маму в… в страдающее дитя, которое боится темноты.
Он сделал паузу, сглотнул ком в горле.
— Пять лет я смотрел, как она мучается. И это были не просто физические муки. Это была пытка для её души. Она была заперта в собственном теле, как в камере пыток. И я был её тюремщиком. Потому что я не давал ей уйти. Потому что я боялся остаться один. А потом… она сама попросила. Она сказала…
Он поднял голову и посмотрел прямо на судью. В его глазах не было ни вызова, ни раскаяния. Только безмерная, вселенская усталость и печаль.
— Я просто хотел помочь ей отдохнуть.
Он произнёс эту фразу так просто, так обыденно, что она прозвучала оглушительнее любого крика. В зале повисла мёртвая тишина. Было слышно, как гудит вентиляция. Прокурор опустил глаза. Судья снял очки и долго протирал их платком. В этой оглушительной тишине все вдруг поняли, что судят не преступника. Судят трагедию. Судят любовь, доведенную до страшного, немыслимого предела.
Судья долго зачитывал приговор. Перечислял статьи, смягчающие обстоятельства, положительные характеристики, говорил о состоянии аффекта, вызванного длительной психотравмирующей ситуацией. Виктор уже не слушал. Он ждал.
— …признать Сомова Виктора Андреевича виновным в причинении смерти по неосторожности и назначить наказание в виде двух лет лишения свободы. На основании статьи 73 УК РФ назначенное наказание считать условным с испытательным сроком в один год.
Он вышел из здания суда, щурясь от серого, дневного света. Ноги были ватными. В ушах всё ещё стояла тишина его последней фразы. У входа его ждала Ирина. Она прилетела. Она стояла, кутаясь в дорогое пальто, маленькая, растерянная. Их взгляды встретились. Не было ни упрёков, ни слов. Она просто шагнула к нему и крепко обняла. И он, впервые за много лет, позволил себе опереться на кого-то.
Он поднял голову и посмотрел на свинцовое, равнодушное небо. Внутри не было ни радости, ни облегчения. Была тишина. Та самая, которую он подарил маме. Он помог ей отдохнуть. И теперь, кажется, впервые за долгие пять лет, он тоже мог отдохнуть сам.