Война началась в тот день, когда Дмитрий назвал её «вещью». А потом пришли немцы, и Житница превратилась в пепел. Но самое страшное было впереди...
Жара стояла невыносимая, даже вечером, когда солнце, огромное и багровое, сползало за горизонт, поджигая кромку леса. Воздух над селом Житница был густым, сладковато-пряным от цветущей липы и нагретой земли. Казалось, сам мир замер в тягостном ожидании. Но в клубе, где пахло свежей побелкой и дешевым одеколоном, кипела жизнь. Играл патефон, ставили довоенные пластинки Лещенко и Руслановой, смех звенел, перекрывая скрип половиц под десятками ног.
Настя стояла у окна, отвернувшись от веселья. В отражении пыльного стекла мелькали пары, но ее взгляд был устремлен куда-то вдаль, за темнеющие поля. В ушах еще звенел отецский голос, жесткий и не терпящий возражений: «Андрей – парень с головой, хозяйственный. За него замуж – не пропадешь. А этот твой Димка… Ветер в голове. Подумай о семье, Настенька. После свадьбы – жить станем легче, он с мельницы муку подвезет».
Андрей… Умный, спокойный Андрей. Он сейчас сидел за столом президиума, что-то обсуждал с председателем колхоза, его взгляд иногда находил Настю – теплый, уверенный, уже почти владельческий. Он был правильным выбором. Надежным. Как каменный дом. И от этой надежности Насте становилось немного душно.
«Настька! Чего замерзла? Иди танцевать!» Голос, как удар тока, пронзил ее. Дмитрий. Он подскочил к ней, весь – энергия, дерзость, запах махорки и ветра. Его глаза, серые и быстрые, как у ястреба, смеялись, ловя ее растерянность. Без спроса схватил за руку, потащил в круг. «Вались, Настя! Последний танец перед грозой!» – крикнул он, и его смех перекрыл музыку.
«Какая гроза?» – попыталась вырваться Настя, но ноги сами понеслись в ритме польки. Дмитрий кружил ее так, что захватывало дух. Он был полной противоположностью Андрею – бесшабашный, непредсказуемый, с вечной тоской в глазах, которую он прикрывал удалью. Он работал шофером на полуторке, возил грузы в райцентр, видел мир за пределами Житницы. И Настя, как мотылек на огонь, тянулась к этому пламени, к этой свободе, которую он олицетворял. С ним было страшно и безумно весело. С ним она чувствовала себя живой.
«Война будет, Настенька, – прошептал он ей на ухо, кружась, его дыхание обжигало щеку. – Слышал в городе. Скоро. Очень скоро. Все перевернется». В его голосе не было страха. Было какое-то странное, лихорадочное возбуждение.
«Не болтай ерунды!» – отшатнулась она, но сердце сжалось ледяным комом. Слухи о войне витали в воздухе, как та тяжелая жара, но слышать это от него, здесь, под веселую музыку…
Танцующие засмеялись: «Димка опять стращает!»
Андрей поднял голову от разговора. Его взгляд скользнул по Насте, прижатой к Дмитрию, и помрачнел. Он встал, решительно направился к ним.
«Настена, пойдем, воздухом подышим», – сказал он твердо, беря ее за локоть, противоположный тому, который сжимал Дмитрий.
Настя замерла, разрываемая буквально на части. С одной стороны – твердая, надежная рука Андрея, обещавшая покой и порядок, одобренный родителями, долг. С другой – горячая, неистовая хватка Дмитрия, зовущая в неизвестность, страсть. В глазах Андрея читался укор и уверенность в своем праве. В глазах Дмитрия – вызов и азарт. Музыка смолкла. В клубе воцарилась напряженная тишина. Все смотрели на этот немой поединок.
«Отпусти, Дмитрий», – тихо, но не допуская возражений, сказал Андрей.
Дмитрий усмехнулся, его пальцы на мгновение сжали Настино запястье так, что она вскрикнула от боли. «Чего зря дергаться? Скоро всем будет не до гулянок», – бросил он с какой-то зловещей небрежностью. И отпустил. Повернулся и пошел прочь, высоко подняв голову, сквозь расступившуюся толпу.
Настя почувствовала, как дрожь пробежала по ее спине. Не от боли. От его слов. От этого взгляда. От ощущения, что что-то необратимое только что произошло. Андрей мягко, но настойчиво повел ее к выходу.
На улице, под низким, грозовым небом, душнота не спадала. Первые крупные капли дождя упали на раскаленную землю, подняв запах пыли. Где-то далеко прогрохотал гром.
«Не слушай его, Настя. Балагур. Войны не будет. Наш вождь все уладит», – сказал Андрей, пытаясь обнять ее. Но его слова звучали как-то натужно, словно он убеждал больше себя.
Настя не ответила. Она смотрела в сторону, куда ушел Дмитрий, в наступающую темноту. Его слова «все перевернется» звенели в ушах громче грома. Вдруг со стороны железнодорожной ветки, проходящей в километре от села, донесся протяжный, тревожный гудок паровоза. Необычно долгий. Тоскливый. Как вой. Потом еще один. И еще. Целый каскад гудков, сливающихся в один сплошной, леденящий душу звук, пронзивший ночь. Он не стихал. Он выл.
Настя и Андрей замерли, вглядываясь в темноту. По телу Насти пробежали мурашки. Это был не просто гудок поезда. Это был звук тревоги. Звук надвигающейся беды. Звук того самого переворота, о котором шептал Дмитрий. Сердце Насти упало. Последний танец действительно кончился. И гроза, настоящая, всесокрушающая, уже была на пороге. Она еще не знала, что этот вечер станет последней каплей покоя в ее жизни, а выбор, разрывающий ее сейчас, вскоре покажется детской игрой перед лицом того ада, что обрушится на Житницу и навсегда изменит ее саму, сделав неузнаваемой.
***
Тот гул поездов, слившийся в сплошной вой, висел над Житницей еще несколько дней, отравляя воздух. Слухи, раньше робкие и шепотом передаваемые на кухнях, теперь вырвались наружу, громкие и пугающие. В сельсовете целыми днями толпились мужики, лица озабоченные, голоса приглушенные. Из райцентра приехал нарочный – бледный, запыхавшийся, – привез пачку листовок: «Бдительность и готовность!» Председатель колхоза, обычно бодрый Иван Петрович, ходил мрачнее тучи, отдавая короткие, отрывистые приказы.
В доме Настиных родителей царила тяжелая тишина, нарушаемая лишь постукиванием отцовского костыля по полу да вздохами матери. Решение о свадьбе с Андреем, принятое вроде бы окончательно, теперь повисло в воздухе, отодвинутое нарастающей тревогой. Отец, Семен Игнатьевич, покалеченный еще в гражданскую, молча смотрел в окно, его крепкие, когда-то рабочие руки теперь беспомощно лежали на коленях. Мать, Агафья Мироновна, крестилась чаще обычного, шепча молитвы.
– Настенька, – голос матери звучал устало, но настойчиво. – Андрей приходил. Опять. Говорит, нужно поторопиться. Пока… пока не началось. Священник еще в селе. Обвенчаетесь тихо. Он тебя любит, парень надежный. Опора в такое время...
Настя стирала белье в корыте, ее руки двигались автоматически. Любит? Андрей был добр, заботлив, его планы на общее хозяйство – мельницу, которую он хотел расширить, сад – звучали разумно. Но это была любовь-долг, любовь-расчет. Не та бешеная, захлестывающая волна, что поднималась в груди, стоило ей услышать знакомый рев полуторки Дмитрия или увидеть его удалую улыбку. Мысль о скорой, вынужденной свадьбе вызывала тошнотворный холод под ложечкой.
– Мам, я не могу… – начала она, но отец резко повернулся.
– Не можешь? – Его голос, хриплый от давней раны в горло, прозвучал как удар кнута. – Родителей не слушаешь? Время какое! Война, говорят, на пороге! Кто о тебе позаботится? Кто нас прокормит, если мужиков заберут? Андрей – умница, хозяйство крепкое мутит. А твой ветрогон? Только лозу гнуть да баб дурманить! На мельнице у Андрея мешки с зерном – наши! Понимаешь? Наши! Это жизнь, Настя! Не детские сопли!
Его слова, жесткие, беспощадные, резали по живому. Долг. Всегда долг. Перед родителями, перед семьей. Ее чувства, ее страх, ее смятение – ничто перед холодной необходимостью выживания. Слезы застилали глаза, но она сжала губы, не давая им пролиться. Мать отвернулась, вытирая фартуком щеки.
Вечером, когда солнце кровавым шаром катилось за горизонт, Настя вырвалась из душного дома. Она бежала по знакомой тропинке к старой мельнице на окраине села, где Андрей хранил часть инструментов. Ей нужно было воздуха, простора, хоть минуты без этого гнетущего давления. Она не ожидала встретить там Дмитрия.
Он сидел на завалинке у сарая рядом с мельницей, курил, его полуторка стояла рядом, капот открыт. Увидев Настю, он не улыбнулся. Его лицо было напряженным, глаза – колючими.
– Чего прибежала? К жениху? – спросил он с язвицей, которой раньше в его голосе не было.
– Димка, не надо… – Настя остановилась, сжимая руки в кулаки. – Что происходит? Все говорят о войне…
– А что, не видишь? – Он резко встал, отшвырнул окурок. – Висит она, как нож над горлом. Скоро все полетит к чертям. Ваши колхозы, ваши надежные женихи… – Он шагнул к ней. – Уезжай со мной, Настька. Прямо сейчас. Машина готова. У меня связи в городе, знаю, куда податься, пока тут все в дерьме увязнут. Брось ты их всех! Старых калек и этого умника Андрея!
Его слова были как пощечина. "Старых калек"… Про отца. Настя отшатнулась.
– Ты о чем?! Родители… Я не могу их бросить! Отец не ходит, мать…
– А они тебя не бросают? – перебил он грубо. – Продают, как корову на базаре, этому мельнику! За мешок муки! Ты вещь для них! Вещь!
– Молчи! – крикнула Настя, слезы, наконец, хлынули ручьем. – Ты не понимаешь! Ты никогда не поймешь!
– Понял я одно, – Дмитрий схватил ее за плечи, его пальцы впились в тело больно. – Ты слабая. Трусиха. Боишься жизни. Сиди тут в своем болоте, выходи за своего «надежного», рожай ему детишек! А я… я улечу отсюда. Подальше от этой гнили и страха! И запомни: когда все рухнет, и твой Андрей первым сбежит или голову сложит, не ищи меня. Буду далеко. И мне будет плевать!
Он оттолкнул ее так, что она едва удержалась на ногах. Его глаза, всегда такие живые и насмешливые, теперь горели холодным, чужим огнем. Он резко захлопнул капот полуторки, вскочил в кабину. Двигатель взревел, черный дым повалил из выхлопной трубы. Машина рванула с места, поднимая тучи пыли, и скрылась за поворотом, оставив Настя одну в наступающих сумерках, с разбитым сердцем и леденящим душу предчувствием.
Она стояла, обхватив себя руками, дрожа всем телом. Слова Дмитрия – «слабая», «трусиха», «вещь» – жгли сильнее слез. Предательство чувствовалось не только в его жестоких словах, но и в этом внезапном отъезде. Он сбежал. Первым. Оставил ее одну перед надвигающимся ужасом.
Она шла обратно в село, как во сне. В голове стучало: «Вещь… Вещь… Вещь…» Родители видели в ней гарантию выживания. Андрей – хорошую хозяйку и жену. Дмитрий… Что видел в ней Дмитрий? Миг развлечения? А теперь и вовсе выбросил, как ненужный хлам. Кто она? Чья она? Где ее жизнь?
На пороге дома ее встретил Андрей. Его лицо было серьезным, но в глазах светилась надежда и… решимость.
– Настя, я говорил с отцом твоим. Завтра. Завтра обвенчаемся. Тихо. У отца Федора. Потом… потом посмотрим. Но будем вместе. Я защищу тебя. И твоих родителей. Дал слово.
Он взял ее холодную руку в свои теплые, крепкие ладони. Его взгляд был прямым, честным. В нем не было безумной страсти Дмитрия, но была твердая уверенность. В такое время, под гнетом страшных предчувствий и только что пережитого предательства, эта уверность, это обещание защиты казались единственной соломинкой. Она не любила его. Не так. Но он был здесь. Он не сбежал. Он предлагал опору.
Она медленно, едва заметно, кивнула. Словно не она сама, а кто-то другой принял это решение. Голос внутри кричал «нет», но губы шепнули:
– Хорошо, Андрей. Завтра.
Он улыбнулся, облегченно, и потянулся, чтобы обнять ее. Настя замерла, не отстраняясь, но и не отвечая на объятия. Она смотрела куда-то поверх его плеча, на темнеющее небо, где уже зажигались первые звезды. Последний выбор? Или первая капитуляция?
Свадьба была назначена на полдень следующего дня. Утро 22 июня выдалось странно тихим и душным. Настя, в своем скромном, единственном хорошем платье, сидела на кровати, глядя в окно. Мать суетилась, пытаясь причесать ей волосы, руки дрожали. Отец, в чистой рубахе, молча курил на лавке у порога, его костыль прислонен к стене. Андрей должен был вот-вот прийти.
И вдруг... тишину разорвал невыносимо громкий, металлический вой. Не паровозный гудок. Что-то чужое, зловещее, ревущее с неба. Настя вскочила, подбежала к окну. По чистому голубому небу, низко, с диким ревом проносились самолеты. Незнакомые, угловатые, с черными крестами на крыльях. Они летели строго на восток, к райцентру. Один, другой, третий... целая стая железных птиц смерти.
Сердце Насти остановилось. Мать вскрикнула, уронив гребень. Отец резко поднял голову, его лицо стало землистым.
– Боже... – прошептал он.
И в этот миг со стороны мельницы, где уже вовсю должен был кипеть предсвадебный труд Андрея, раздался оглушительный, сокрушающий мир взрыв. Земля содрогнулась под ногами. Окна в доме задребезжали, и одно, в сенях, вылетело с треском. Столб черного дыма, смешанного с огнем и пылью, поднялся над Житницей, заслонив солнце.
Настя в ужасе прижала руки ко рту. Мельница... Андрей... Война. Она пришла. Не где-то там. Сюда. В ее дом. В ее жизнь. В самый момент, когда она пыталась построить хоть какое-то подобие будущего.
С улицы донеслись первые крики, вопли, топот бегущих людей. Настя обернулась к родителям. Мать стояла на коленях перед иконой, громко рыдая и крестясь. Отец, с нечеловеческим усилием, опираясь на костыль, пытался подняться, его глаза были полы ненавистью и отчаянием.
Свадьба отменялась. Начиналось нечто невообразимое. И первый глоток этого ада был горьким дымом, плывущим с места, где, возможно, погиб ее «надежный» жених. А бесшабашный Дмитрий... он был уже далеко. Его слова «все перевернется» обрели страшную, буквальную плоть. Мир Насти рухнул в одно мгновение, под рев чужих моторов и грохот взрыва. И что вырастет из этого пепла, она не могла себе представить. Только леденящий ужас сжимал горло, и комок непролитых слез стоял внутри, тяжелый, как камень.
***
Взрыв мельницы стал сигналом к хаосу. Житница, еще час назад жившая в тягостном ожидании, превратилась в муравейник, разворошенный сапогом. Крики смешивались с ревом низко пролетающих самолетов. Со стороны райцентра уже слышалась отдаленная канонада – глухие, тяжелые удары, сотрясавшие землю.
Настя бросилась к двери, но отец, забыв о немощи, схватил ее за рукав с силой отчаяния.
– Куда?! – прохрипел он. – Спрятаться! В погреб! Скорее!
Он толкнул ее к люку в полу кухни. Мать, рыдая, подхватила маленькую Олю, сестренку Насти, которая испуганно прижималась к ее юбке, не понимая, почему грохочет и плачет мама.
– Андрей… – успела выдохнуть Настя, глотая пыль и едкий запах гари, ворвавшийся в дом.
– Не до него! – рявкнул отец, сбрасывая крышку погреба. – Живой – сам придет! Вниз! Все вниз!
Темнота погреба, пахнущая сыростью, картошкой и землей, поглотила их. Настя прижала к себе дрожащую Олю, пытаясь заглушить ее всхлипы. Мать шептала молитвы, голос срывался. Отец сидел на ступеньке, у самого люка, костыль зажат в белой от напряжения руке. Его дыхание было хриплым, прерывистым. Сверху доносился нарастающий гул моторов, крики, треск выстрелов – сначала редких, потом все чаще, сливаясь в трескотню. Кто-то бежал мимо их дома, дико вопя. Потом – тяжелые, чужие голоса, ломаная русская речь с жестким акцентом. Удары прикладов в двери соседних домов. Лай собак, переходящий в визг, и тут же – короткая автоматная очередь.
Настя зажмурилась, прижимая ладонь к уху Оли. Мать замолчала, затаив дыхание. Отец медленно, со скрипом, поднялся на ноги, опираясь на костыль. Его силуэт в узкой щели света от люка казался вырезанным из камня.
Прошло время. Минуты? Часы? В темноте оно текло иначе, растягиваясь в вечность страха. Канонада приближалась. Земля содрогалась чаще. И вдруг над погребом грохнуло так, что посыпалась земля с потолка. Дверь их дома была выбита с одного удара. Тяжелые сапоги застучали по половицам. Грубый окрик: «Аусвайс! Шнель!» Сверху послышался испуганный вскрик матери – она не выдержала, выглянула? Или их нашли?
Настя вжалась в стену, чувствуя, как бешено колотится сердце Оли у нее на груди. Отец сделал шаг вверх по ступенькам.
– Сидеть! – прошипел он вниз, и в его голосе была такая командирская сталь, что Настя инстинктивно подчинилась, пригнув голову над сестрой.
Щель света перекрыла чья-то спина. Отца вытащили наверх. Послышался его хриплый, спокойный голос:
– Мы мирные… Старые… Дети тут…
Голос оборвался. Резкий, сухой звук – как хлыст. Тяжелый стук падающего тела. Костыль грохнул об пол. Женский вопль матери – короткий, обрывающийся на полуслове. Еще один хлесткий удар. И тишина. Звенящая, страшная тишина, нарушаемая только тяжелым дыханием кого-то там, наверху, и сдержанным, довольным бормотанием на непонятном языке.
Настя онемела. Весь мир сузился до маленького теплого комочка Оли в ее окоченевших руках и до этой ледяной пустоты в груди, где только что билось сердце. Она не плакала. Не могла. Казалось, сама жизнь замерла в ней. Сверху донесся звук переворачиваемой мебели, звон разбиваемой посуды. Потом шаги ушли. Но тишина не наступила. Снаружи продолжался ад: выстрелы, крики, рев моторов, гул самолетов.
Оля тихонько заплакала, уткнувшись лицом в сестру. Настя машинально покачивала ее, уши ловили каждый звук сверху. Страх за себя и сестру был тупым, всепоглощающим, но сквозь него пробивалась другая мысль, жестокая и ясная: Они там. Лежат там. Мама. Папа. Она видела это с жуткой отчетливостью, как будто видела собственными глазами. Папин костыль на полу. Мамин платок…
Она не знала, сколько просидели в темноте. Оля уснула, измученная плачем и страхом. Настя не спала. Ее глаза, привыкшие к мраку, различали очертания мешков, ступенек. Она ждала. Ждала, когда сверху снова раздадутся шаги, когда крышку люка сорвут, и… Но шаги не возвращались. Только гул войны, то отдаляющийся, то снова нарастающий.
Под утро (она поняла это по слабому серому свету, просочившемуся в щель) стало тише. Самолеты реже, выстрелы – почти прекратились. Наступила зловещая, придавленная тишина оккупированного села. Настя осторожно поднялась. Ноги затекли, одеревенели. Она положила спящую Олю на мешок с картошкой, нащупала ступеньки. Каждый шаг давался с трудом. Страх сковывал. Но сверху была тишина. Мертвая тишина.
Она приоткрыла крышку люка. В кухню падал серый рассветный свет. Воздух был пропитан гарью, пылью и… чем-то еще. Тяжелым, медным, знакомым и ужасным. Кровью. Настя зажмурилась, вдохнула полной грудью, заставляя себя подняться.
Картина, открывшаяся ей, врезалась в память навсегда, как раскаленное клеймо. Отец лежал ничком у порога в сени. Затылок… Настя отвернулась, чувствуя, как подкашиваются ноги. Мать – у печки. Ее лицо было обращено к иконе, которую она так истово молила вчера. Белый платок, всегда такой чистый, теперь был залит темным. Разбитая посуда, перевернутый стол, вывороченные сундуки. И тишина. Гробовая тишина.
Настя стояла посреди разгрома, не в силах пошевелиться, не в силах крикнуть. Слезы наконец хлынули – беззвучные, обжигающие. Она схватилась за косяк двери, чтобы не упасть. Вещь… Словно эхо, прозвучало в голове слово Дмитрия. Вот они, результаты того, за что боролись родители. За что хотели ее выдать за Андрея. За мешки муки, за безопасность. Прах. Кровь. Смерть.
И в этот миг снаружи раздался гул мотора. Знакомый, ненавистный гул полуторки. Настя замерла. Сердце бешено заколотилось. Нет. Не может быть. Шаги по двору. Тяжелые, уверенные. Не крадущиеся, как у чужих, а… свои? Чужие?
Дверь в сени, выбитая с петель, скрипнула. На пороге стоял Дмитрий. Но не тот Дмитрий – бесшабашный шофер с ястребиными глазами. Перед ней был другой человек. В гимнастерке незнакомого, мышиного цвета, с нашитыми знаками различия, которых она не знала. На рукаве – повязка. На поясе – пистолет в кобуре. Лицо было жестким, замкнутым. В глазах – ни тени прежнего озорства или страсти. Только холодная настороженность и… что-то еще? Стыд? Злорадство? Настя не могла прочесть.
Он окинул взглядом разгромленную кухню, тела родителей. Его взгляд скользнул по Насте, замершей у косяка, с лицом, мокрым от слез, в простом платье, которое должно было стать свадебным. Ни тени удивления не мелькнуло на его лице. Как будто он знал. Ожидал.
– Дим… Дмитрий? – прошептала Настя, не веря своим глазам. Голос сорвался.
Он не ответил сразу. Шагнул внутрь, разглядывая хаос. Его сапог неловко задел отцовский костыль, лежащий на полу. Он отшвырнул его в сторону с легким презрительным движением.
– Настя, – произнес он наконец. Голос был ровным, чужим. – Живая. Хорошо.
– Ты… ты что… в этой… форме? – Она смотрела на повязку на рукаве. Значение слова «полицай» уже витало в селе, как страшная примета новой власти.
Дмитрий усмехнулся коротко, беззвучно.
– Кто-то должен наводить порядок. Пока ваши комиссары драпают. – Он сделал еще шаг, его взгляд упал на спящую в погребе Олю, выглядывающую из люка. – Сестренка жива. Тоже хорошо. Будешь полезной.
– Полезной? – Настя почувствовала, как холодный гнев начинает пробиваться сквозь оцепенение и боль. – Мои родители… Твои… знакомые? Твои новые хозяева? – Она кивнула в сторону трупов.
Дмитрий нахмурился. В его глазах мелькнуло раздражение.
– Не лезь не в свое дело, Настя. Война. Так бывает. Твои старики… не поняли нового порядка. Сопротивлялись. – Он произнес это так, будто говорил о непослушном скоте. – Тебе повезло, что ты внизу была.
– Повезло? – Голос Насти окреп. Горе и ужас начали переплавляться в ярость. Ярость, такую же жгучую, как его прежняя страсть. – Они убили их! Как собак! А ты… ты теперь с ними?! Ты служишь тем, кто убил моего отца? Мою мать?! – Она шагнула к нему, сжимая кулаки, забыв о страхе. – Ты знал! Ты знал, что будет война! Ты убежал! А теперь вернулся… в этой форме?!
Дмитрий резко сжал ее запястье. Больно. Как тогда, у мельницы. Но теперь в его глазах не было вызова. Была угроза.
– Заткнись, – прошипел он. – Ты ничего не понимаешь. Здесь теперь новая власть. Я – власть. Запомни. Если хочешь, чтобы твоя сестренка осталась жива, а ты сама не отправилась в комендатуру на утеху фрицам – веди себя тихо. Работай. Не отсвечивай. Поняла?
Он толкнул ее руку, и Настя едва удержалась на ногах. Он оглядел ее еще раз, сверху донизу, взглядом, в котором не осталось ничего человеческого. Взглядом хозяина, оценивающего имущество.
– Приберись тут. Спрячь стариков. Во дворе яма старая есть, за сараем. К вечеру чтобы чисто было. – Он повернулся к выходу. – И заправься. Ты теперь не барышня. Ты – моя работница. Будешь по хозяйству помогать. За еду. За безопасность. – Он бросил последний взгляд на Олю. – И за нее.
Он вышел, не оглядываясь. Через мгновение рев полуторки стих вдали.
Настя стояла посреди пепелища своей прежней жизни. Перед ней лежали убитые родители. Рядом, в погребе, спала маленькая сестра, не ведающая, что мир стал адом. А за порогом хозяйничали убийцы, и среди них – тот, кого она любила до безумия. Теперь он был их прихвостнем. Их палачом. Он назвал ее своей работницей. Вещью.
Горе, страх, отчаяние – все смешалось в один клубок. Но вдруг что-то переломилось. Что-то закалилось внутри. Как сталь в горне. Слезы высохли. Ярость не ушла, но стала холодной. Острой. Целеустремленной.
Она медленно опустилась на колени рядом с матерью. Аккуратно поправила платок на ее голове. Потом подошла к отцу, подняла его костыль. Дерево было гладким, натертым его рукой. Она сжала его, чувствуя шероховатости. Это был не просто костыль. Это был символ. Символ его стойкости. Его боли. Его падения.
Настя подняла голову. Ее глаза, еще минуту назад полные слез, теперь горели сухим, ледяным огнем. Она посмотрела на спящую Олю. Потом – на разбитую икону в углу. На дверь, за которой ушел предатель.
«Работница»? Вещь? Нет. Никогда.
Она сжала костыль так, что пальцы побелели. Внутри, на месте разбитого сердца, родилось что-то новое. Твердое. Неумолимое. Не любовь. Не страх. Ненависть? Да. Но не только. Жажда жизни. Жажда выжить. За себя. За Олю. И за них. За маму и папу. И за Андрея, чья судьба была неизвестна.
И еще… жажда возмездия.
Дмитрий думал, что сломал ее. Что превратил в покорную рабыню. Он не понял. Он убил Настю – наивную деревенскую девчонку. Но из пепла той Насти, из крови родителей, из ледяного дыхания войны рождалась другая. Сильная. Опасная. Та, что будет драться до конца.
Она встала. Подошла к люку, спустилась в погреб. Разбудила Олю.
– Проснись, солнышко, – голос ее звучал непривычно ровно, почти спокойно. – Все будет хорошо. Я с тобой.
Она взяла сестренку за руку и поднялась наверх, в мир, который стал чужим и враждебным. В мир, где ей предстояло выжить. И отомстить. Первым делом – убрать родителей. Как приказал Дмитрий. Как приказал полицай. Она посмотрела на старую яму за сараем. Да. Она уберет. Спрячет. Сохранит. Чтобы помнить. Чтобы не простить. Никогда.
Рука ее все еще сжимала отцовский костыль. Он был теперь ее оружием. Ее посохом. Ее крестом. Настя сделала первый шаг во тьму новой, страшной реальности. И этот шаг был твердым.
***
Зима 1941-го выдалась лютой. Житница, теперь именуемая в приказе коменданта «Зидлунг-3», лежала под толстым, серым от пепла снегом. Деревня была тенью себя прежней. Половина изб сожжена или стояла с выбитыми окнами, забитыми тряпьем. По улицам патрулировали немцы и полицаи в мышино-серых шинелях. Настя шла от колодца, тяжело неся ведро с мутной жижей, которую с трудом можно было назвать водой. Руки, изрезанные морозом и работой, ныли. Лицо, осунувшееся за месяцы лишений, было бесстрастной маской. Только глаза – глубокие, темные, как колодец, – горели тем самым холодным огнем, зажженным в день гибели родителей.
Она жила в полуразрушенной избе на краю села – той самой, где пряталась в погребе. Дом Дмитрия, теперь «унтера Дмитриева», как его называли новые хозяева, стоял напротив, целый, с застекленными окнами и дымком из трубы. Его «работница» – слово это резало слух, как ржавая пила, – обитала в нетопленой горнице, где стены покрылись инеем. Ее долг – топить печь в его доме, стирать его форму (с отвращением, словно прикасаясь к ядовитой змее), чистить сапоги, варить скудную баланду из того, что он «выделял». Плата – крохи еды для себя и Оли, и его молчаливая «защита», удерживавшая других полицаев и фрицев от слишком пристального внимания к молодой вдове с ребенком.
Оля, шестилетняя, стала тенью сестры. Глаза огромные, испуганные, она редко плакала, словно понимала, что слезы – роскошь. Сидела на печи, закутанная во все тряпки, что нашла Настя, и тихо играла в уголке с деревянной куклой, уцелевшей чудом. Ее «мир» ограничивался горницей. Выходить на улицу было опасно.
Настя поставила ведро на снег, перевела дух. Взгляд упал на старый сарай за домом. Там, под грудой хвороста, в промерзшей земле старой картофельной ямы, лежали ее родители. Она похоронила их сама, ночью, под вой метели, сжимая отцовский костыль как талисман и орудие труда. Этот костыль теперь стоял у ее печки – немой свидетель, напоминание и орудие возможной мести. Иногда она брала его в руки, ощущая шероховатость дерева, и представляла, как он вонзается в горло Дмитрию. Но пока – это была лишь мечта. Реальность требовала выживать. Каждый день.
Вдруг из дома Дмитрия вышел он сам. В теплой унтерской шинели, с папиросой в зубах. Увидел Настю, замершую у колодца. Подошел. От него пахло самогоном и дешевым табаком.
– Замерзла, Настька? – спросил он с какой-то пародией на былое фамильярное добродушие. В его глазах читалось самодовольство. Он чувствовал себя хозяином положения. – Небось, печь в моей горнице жарко натоплена? А у тебя тут… собачья конура.
Настя молчала, глядя куда-то поверх его плеча, на заснеженный лес.
– Слушай, – он понизил голос, хотя вокруг никого не было. – Комендант приказал – к весне село должно давать больше. Скот угнали, мужиков поубивали или в лагеря… Бабы одни да старики. Ты… ты грамотная. Не то что эти темные. Будешь учетчицей. Считать, что осталось в амбарах, что посеять можно. Отчеты писать. – Он ухмыльнулся. – Я за тебя поручусь. Будешь ближе к начальству… и ко мне. Может, и жить полегче станет. Олюшке твоей молочка достану.
Учетчица. Еще одно звено в цепи службы оккупантам. Настя почувствовала, как ненависть клокочет у нее внутри, горячая волна на фоне вечного холода. Но мысль о молоке для Оли… для исхудавшего, вечно голодного ребенка… Это был крючок. Грязный, отравленный, но крючок. Она медленно перевела взгляд на него.
– Я не умею писать отчеты, – сказала она глухо.
– Научишься! – махнул он рукой. – Я бумаги принесу. Ты умная. Завтра на склад придешь. К старому колхозному амбару. Там фельдфебель Шульце будет. Немец. Говорит по-нашему немного. Слушайся. – Он бросил окурок в снег, недалеко от ее валенка. – И заправься. Вид – как у мертвеца. Не позорь меня.
Он повернулся и пошел обратно в тепло. Настя взяла ведро, пальцы побелели от напряжения. «Не позорь меня». Мир перевернулся с ног на голову. Палач ее родителей, предатель, насильно втягивающий ее в службу врагу, боялся, что она его «опозорит». Горечь во рту была сильнее голода.
На следующий день она пришла к колхозному амбару, бывшей гордости Житницы. Теперь это был полуразрушенный сарай, часть крыши провалилась. Внутри царил холод и запустение. На полу – жалкие остатки зерна, перемешанные с крысиным пометом и снегом. Убогие мешки с гнилой картошкой, несколько пустых бочек. И над всем этим – плотный, сладковато-тошнотворный запах тлена.
Рядом с грудой мусора стоял немец. Фельдфебель Шульце. Пожилой, грузный, с одутловатым лицом и холодными, как свинцовые пули, глазами. Он курил трубку, равнодушно оглядывая разорение.
– Ты? Учетчица? – спросил он по-русски с сильным акцентом, не глядя на Настю. – Шульце. Будешь считать. Что есть. Что можно сеять. Писать. – Он ткнул пальцем в грязную тетрадь и огрызок карандаша, лежавшие на ящике. – Завтра отчет. Ясно?
Настя кивнула, подавив комок в горле. Она подошла к мешкам, начала разгребать холодную, липкую массу гнилой картошки. Руки коченели. Мысли путались. Как считать это? Как писать отчет о смерти? О краже будущего?
Вдруг ее взгляд упал на угол, где под обломками балки и кучей соломы что-то блеснуло. Что-то маленькое, круглое, золотистое. Она осторожно разгребла мусор. Зерна. Горсть уцелевших зерен пшеницы! Чистых, твердых, как камешки. Они были спрятаны, засыпаны мусором – чья-то последняя, отчаянная попытка сохранить крупицу жизни.
Настя быстро оглянулась. Шульце стоял спиной, наблюдая, как двое пленных красноармейцев (их пригнали утром) чинят крышу. Она сжала горсть драгоценных зерен в кулаке, спрятав в карман ватника. Сердце бешено колотилось. Это был не просто хлеб. Это был символ. Знак. Что не все погибло. Что жизнь, вопреки всему, теплится.
Внезапно снаружи раздался шум моторов, резкие окрики на немецком. Шульце насторожился, вышел. Настя услышала знакомый голос Дмитрия, что-то громко докладывающего. Потом – душераздирающий женский крик. Настя не выдержала, выглянула в щель двери.
По улице вели группу женщин и стариков из соседней, сожженной деревни. Они были оборваны, измождены. Немецкий унтер толкал прикладом старуху, которая не могла идти быстро. Дмитрий шел рядом с офицером, что-то оживленно объясняя, жестикулируя. Его лицо светилось подобострастием. Он указал на амбар. Офицер кивнул.
– Сюда! Живо! – заорал Дмитрий на несчастных. – Будете тут жить! Работать! Кто сдохнет – в ров!
Стариков и женщин затолкали в холодный, полуразрушенный амбар. Настя отпрянула в тень. В глазах женщин она увидела тот же ужас, ту же покорность судьбе, что и в своем сердце в первые дни. Но сейчас в ней самой клокотало нечто иное. Гнев. И жгучее чувство стыда. Стыда за то, что она здесь, под защитой предателя, пока другие страдают.
Вечером, вернувшись в свою ледяную конуру, Настя отдала Оле крохотную лепешку, испеченную из жмыха и мерзлой картошки. Девочка съела ее молча, жадно. Потом Настя вытащила горсть зерен. Золотистые, твердые зернышки блестели на ее загрубевшей ладони в свете лучины.
– Смотри, Оленька, – прошептала она, усаживая сестренку рядом. – Жизнь. Настоящая жизнь. Вот она.
Она рассказала ей о колосьях, о теплом хлебе из печи, о лете. О том, что когда-нибудь это снова будет. Девочка осторожно потрогала зернышки пальчиком.
– А Димка плохой? – тихо спросила Оля, глядя на Настю своими огромными глазами.
Настя сжала зубы. Образ Дмитрия в полицайской форме, толкающего стариков, встал перед глазами.
– Да, солнышко, – ответила она тихо, но твердо. – Он плохой. Очень. Он забыл, кто он. И забыл нас. Но мы… мы помним. Помним маму, папу. Помним, что мы – люди. А не вещи. – Она сжала зерна в кулаке. – Мы выживем. И мы вырастим свой хлеб. Из этих зернышек. Обещаю.
Она спрятала зерна в маленький мешочек, сшитый из обрывка материнского платка. Это была ее тайна. Ее надежда. Ее будущая победа. А пока – нужно было выжить. И работать «учетчицей». Но теперь у нее был план. Она видела этих женщин в амбаре, видела страх и отчаяние в их глазах. Они были такими же, как она. Выброшенными войной на самое дно. Но если объединиться… Если делиться крохами, знаниями, если прятать не только зерно, но и надежду…
В ее голове, закаленной горем и ненавистью, рождалась новая мысль. Не просто выжить. Не просто отомстить Дмитрию. А спасти. Спасти то, что осталось от Житницы. От людей. От жизни. Стать не жертвой, не «работницей», а… центром. Точкой опоры для таких же, как она. Председателем своего собственного, тайного, сопротивляющегося миру среди хаоса и смерти.
Она подошла к печке, взяла в руки отцовский костыль. Дерево было холодным. Но в нем чувствовалась скрытая сила. Сила того, кто не сдался, даже будучи сломленным. Настя поставила костыль обратно. Ее лицо в свете лучины было суровым и непокорным. Она знала: самое страшное испытание было еще впереди. Но у нее теперь было оружие. И не только костыль. Зерна будущего. И железная воля женщины, которую война не сломала, а выковала заново.
За окном завывала вьюга, заметая следы на снегу – следы сапог оккупантов и полицаев. Но под снегом, в промерзшей земле у сарая, спали семена. И в холодной избе у печки зрела новая сила. Сила Насти. Сила Житницы. Сила жизни, которая вопреки всему пробивалась сквозь пепел и кровь. Весна будет. Должна быть.
ПРОДОЛЖЕНИЕ В ГЛАВЕ 2 (Будет опубликована сегодня в 17:00 по МСК)