В августе 1944 года обстановка на нашем участке фронта внезапно изменилась. Долгие месяцы просидели мы в обороне, обжились в приграничных лесах на молдавской стороне, как в своем доме. Проводили весну, встретили лето. В окрестностях нарыли новые братские кладбища. Немцы штурмовали занятый нами плацдарм на румынском берегу Прута и с неба, и с земли. А теперь идут мимо нас безоружными колоннами и орут здоровыми глотками: “Гитлер капут!” Как будто мы и без них этого не знаем.
Теперь мы стремительно наступаем. Румынская земля,— все нам тут ново: и земля, и люди — заграница! Ах, как красиво небо, когда с него не падают бомбы! Теперь в нем хозяйничают наши “ястребки”. Весело смотреть, как лихо носятся они в нем, похожие на купающихся в синем море дельфинов. Летчики от избытка радости снижаются к самой земле и машут нам, пехотинцам, из открытых кабин одетыми в длинные кожаные перчатки руками. А заметив где-нибудь в кукурузном поле попавших в окружение немцев, обстреливают их из пулеметов.
В войсках говорят, что мы устроили немцам “котел”. Как под Корсунем. “Вот здорово!” — радуясь, широко улыбаются солдаты.
Только не все окруженные немцы сдаются в плен. Они все еще сопротивляются, все еще думают вырваться, избежать плена. Видимо, наше наступление оказалось для них полной неожиданностью. Осатанелые, злые, большими вооруженными отрядами и группами бродят они в кукурузных полях и лесах и появляются в самых неожиданных местах в нашем тылу. Густая, высокая, с толстыми созревшими початками кукуруза то и дело ощетинивается дулами автоматов. Никакой сплошной линии фронта нет.
Войска, оставленные для ликвидации окруженной группировки, заняли указанные им командованием квадраты местности. Остальные, главные, пошли вперед — на Яссы. Мы завидуем им, потому что и нашему стрелковому батальону приказано принять участие в ликвидации окруженной группировки немцев. Оставлять их в тылу недобитыми нельзя.
Батальон всю ночь простоял в боевой готовности на краю большого кукурузного поля, где могли появиться немцы. Кто бы знал, какая это пытка — спать стоя! Заснешь на мгновение — и вдруг вздрагиваешь от легкого шороха сухого кукурузного листа, как от выстрела. Тут мне неожиданно вспомнились наши детские споры, когда мы отгадывали загадки: что на свете всех милее, всех страшнее и всех сильнее? Как же мы весело хохотали, когда от взрослых узнавали, что самый сильный на свете — сон! По своей детской наивности мы не могли этому поверить.
На рассвете из штаба полка поступил приказ двигаться в другом направлении. Сбрасывая с себя, как тяжелые камни, остатки сна, вышли на дорогу, с облегчением поглядывая на светлую полоску неба на востоке. Кончалась мучительная ночь. Наступало утро. Через пару километров марша увидели спящее, укрытое облаками садов село. Обрадовались близкому отдыху и вольным шагом вошли на широкую, пустынную улицу.
В рассветной тишине усталым глазам нашим открылась печальная картина. На пыльной, истоптанной множеством ног дороге валялась, припав на ось сбитого колеса, сорокапятимиллиметровая пушка. Неподалеку от нее на траве, возле высокого, плотного забора, будто неожиданно споткнувшись, застыли убитые бойцы, расчет пушки. Судя по бледным лицам и тонким телам — ребята все молодые. Значит, вот где прошли ночью немцы…
Я слышу, как в тихом селе удивительно громко запели птицы, просыпаясь после ночного сна. Почему-то нежные птичьи голоса раздражают, а синий утренний свет больно режет глаза. Неужели совсем ничего нельзя сделать для этих безусых мальчишек, споткнувшихся у забора, через который они, наверное, намеревались перелезть, спасаясь от внезапно появившихся немцев? Пока эти ребята еще здесь, среди нас, живых. А как зароют в землю, так и не останется никакого следа. И у каждого где-то есть матери, родные. Для них эти мальчишки еще живы и долго еще будут жить, ведь “похоронки” приходят не сразу. Страшно подумать, что я последней вижу этих ребят — чьих-то сыновей и братьев. Так что же я могу для них, мертвых, сделать? Единственное — запомнить. Навсегда запомнить молодые, прекрасные лица, которые больше никто и никогда не увидит… Над моей головой на высоком густом ореховом дереве громко поют гимн жизни невидимые мне птицы. Красиво поют, а мне хочется крикнуть им, чтобы замолчали. Так я потрясена увиденным.
В молчаливой беспомощности стоят над погибшими бойцы батальона. Кто-то сзади осторожно трогает меня за рукав гимнастерки. Я оборачиваюсь. Две молодые, черноволосые, одинаково одетые в белые кофточки и длинные черные юбки женщины, видимо, жительницы этого села, выразительно вращая большими темными глазами, пытаются что-то мне объяснить. Я с недоумением смотрю на них, так как по-румынски не понимаю ни слова. Чего они от меня хотят? Наконец, одна из них пальцем тычет в красный крест на моей санитарной сумке и показывает вверх по пустынной улице. Вот теперь ясно: кому-то нужна медицинская помощь. Вопросительно гляжу на стоящего неподалеку командира батальона. Он кивает: “Только недолго”.
С любопытством поглядываю я на своих босоногих спутниц и иду с ними вверх по улице села. Под раскидистыми, высокими ореховыми деревьями деревянные крестьянские дома кажутся совсем маленькими, словно хижины в джунглях. Входим в чистый, заросший фруктовыми деревьями двор. И я вижу неожиданное. На высоком деревянном крыльце, освещенный утренними лучами солнца, понуря обнаженную голову сидит наш советский сержант. На его приподнятых плечах топорщатся суконные погоны с красными полосочками и эмблемами артиллериста. Так вот к кому вели меня эти румынские женщины!
На сержанте новая, еще не успевшая выгореть на жарком солнце гимнастерка без подворотничка с расстегнутым воротом. Освещенный утренним солнышком, он весь как-то съежился, нахохлился, будто очень замерз. Широко расставив ноги в пыльных кирзовых сапогах, он бережно держит согнутую в локте левую раненую руку, замотанную серыми деревенскими полотенцами, обильно пропитавшимися уже подсохшей кровью. Из-под полотенец торчат концы тонких березовых полешек.
Лицо сержанта мне совершенно незнакомо — желтое, застывшее, как у покойника. Зеленые, упрямо сузившиеся глаза воткнулись в меня черными зрачками, как остриями штыков.
“Как это тебя?” — спрашиваю я раненого, не зная, как подступиться к его раненой, исходящей болью руке. Чуть оттянув мокрые от крови тряпки, вижу страшную рану: острым клином из синих, распухших кусков мышцы руки торчит перебитая пулей кость. Прелый, гнилой запах волной ударяет в нос. Почуяв его, откуда-то прилетели жирные зеленые мухи и, переливаясь радугой своих крыльев на солнце, выжидательно прилепились к косяку открытой в дом двери.
Всю руку от плеча до локтя я замотала поверх старой повязки белым широким бинтом — от солнца и хищных мух. Раненый болезненно морщится, даже мои осторожные прикосновения причиняют ему боль.
Тихим усталым голосом он рассказывает:
“Я командир расчета Бойко из батареи капитана Пошивалова. На марше немного отстали от своих — у лошади что-то случилось с ногой. Остановились в селе на ночевку. Я хлопцев у пушки оставил, а сам пошел разведать, где поужинать можно и переночевать. Фрицы как раз тут и налетели. Тихо, гады, вошли. Меня вот только в руку…
Сержант тихо и зло стонет. Наверное, считает себя во всем виноватым. Ему кажется: будь он у пушки, остались бы хлопцы живы. Так всегда человеку кажется задним числом. А между тем, он лишь по счастливой случайности избежал участи своего расчета. Раненный в руку, он инстинктивно метнулся в ближайший двор. И вот эти две смуглые маленькие женщины — румынские крестьянки — спрятали советского сержанта в подвале. Они же соорудили ему и самодельную повязку из полотенец.
Артиллерист не понимает, насколько опасна его рана. Выстрадав ночь в подвале, он, видимо, считает, что худшее уже позади, теперь терпеливо ждет помощи от всесильной медицины. Он, безусловно, верит, что и рука, которую он баюкает, словно больного ребенка, останется целой. Зашьют, срастется, как же человеку без руки?
По-моему, Бойко из тех упрямых солдат, которые, покуда живы, ни о чем другом, кроме войны, думать не могут. Они верят, что с войной можно покончить раз и навсегда. В госпитале, если они ранены, такие солдаты томятся словно в тюрьме и пристают к врачам с просьбой о преждевременной выписке. И после госпиталя стремятся попасть только в свою родную часть. Счастливые, они возвращаются на фронт и нередко гибнут в первом же бою, унося с собой свою веру. Но ни при каких обстоятельствах они иначе поступить не могут. Такой уж у них характер.
В выражении болезненного лица Бойко я не вижу ничего такого, что бы вызывало у меня сострадание и жалость. Он переживает о другом: расчета нет, а командир батареи еще ничего не знает. Ждать будет. Кто знал, что фрицы этой дорогой пойдут? Надо бы как-то доложить капитану Пошивалову.
“Доложим, доложим,— успокаиваю я его.— Ты только потерпи немного. Я сейчас сбегаю, поищу какой-нибудь транспорт и отвезу тебя в санроту, ладно?”
Может быть, сержант Бойко уловил в моем голосе неуверенность. Но я действительно пока что не представляю, на чем повезу его в санроту. Такого со мной еще не было. Я ведь медсестрой стала недавно. Всего несколько дней, как начались бои в Румынии. Обычно я перевязывала раненых, помогала им добраться до санитарного взвода батальона, а там уж санитары на повозках везли их в санроту. Но тут был совсем другой случай. Тут надо было действовать немедленно.
Кажется, выдержка на мгновение изменила сержанту, такую безнадежность прочитала я в его воспаленных от невыносимой боли глазах. Он отвернулся. Ох, будь тут мужчины, ругнулся бы сержант покрепче и полегчало бы на душе. Тоскливый взгляд Бойко подхлестнул меня.
“Я сейчас! Я быстро!” — кричу я ему и женщинам-румынкам, молчаливо стоящим рядом с ним на крыльце, готовая в единый миг остановить танк, машину, телегу…
Мчусь по улице села и отмечаю, что батальона уже нет. Может, заняли оборону где-то поблизости? Как же мне быть? Жарко… А по моей спине бегают мурашки. До сих пор мне только приходилось слышать о газовой гангрене от прибывающих из госпиталя бойцов. Мне почему-то кажется, что у Бойко эта самая гангрена. Скорее, скорее отправить Бойко в санроту. Может, еще не поздно, может, спасут.
Оказывается, одной решимости мало на пустынной проселочной дороге. Надо, чтобы по ней что-то двигалось. Но, к моему огорчению, кругом тихо, лишь ветер гоняет по ней красную пыль. Неподалеку в пшеничном поле разрываются с коротким треском мины. Несколько мгновений я бездумно наблюдаю, как низко кружатся над колосками после каждого взрыва черные пороховые облачка и медленно тают, относимые ветром к оврагу. Мины падают редко и только полукругом, как будто кто-то ленивый выполняет однообразную, надоевшую ему работу, от которой нет никакого проку.
Обрадованная мыслью, что, кажется, неподалеку в овраге стоит наш санитарный взвод, я через поле густых, спелых колосьев пшеницы бегу к нему. Так и есть: на самом дне оврага стоят несколько санитарных повозок возле распряженных коней, которые мирно, не обращая внимания на минные взрывы, пощипывают зеленую травку. Ни санитаров, ни ездовых что-то не видно. У меня слишком мало времени, чтобы спускаться в овраг. Поэтому я громко кричу: “Санитары!”
Откуда-то из-за крытой брезентом повозки появляется командир санитарного взвода лейтенант Молоков — молодой чернявый парень с густым чубом, упрямо подающим на лоб. Я машу ему рукой и кричу, что в селе раненый сержант. Лейтенант пытается выбраться из оврага ко мне наверх, но очередная разрывная мина за его спиной на другой стороне оврага останавливает его, и он снова исчезает за высокой повозкой. Поведение командира санитарного взвода мне непонятно. Неужели он боится обстрела? Это показалось мне невероятным. Я поняла только одно: ждать помощи мне здесь не приходится. Вспомнив о хозяйственном взводе батальона, где были и лошади, и повозки, я побежала туда.
Хозвзвод расположился в тени мирно журчащих, залитых солнцем высоких тополей, плотной стеной выстроившихся у полевой дороги, за которыми разросся зеленый островок цветущих акаций. В холодке дымили трубами полевые кухни и стояли большие бельгийские лошади с огромными крупами, белыми гривами и такими же белыми щеточками на копытах. У меня повеселело на душе. Вот он — мой транспорт! Старые солдаты-ездовые, которых я в душе немного побаивалась, как боялась в детстве своего молчаливого дедушку Мирона в деревне, сосредоточенно копались в своем обозном хозяйстве у повозок, совершенно далекие от волнующих меня мыслей. “Нет, этих мне не уговорить”, — с огорчением думаю я. Они без приказа ни на шаг. В отчаянии шарю глазами по сторонам и вдруг… какая удача! В густых, веером разросшихся кустах акаций сверкает лакированным боком бывшая помещичья коляска на рессорах с мягким кожаным сиденьем. “Личным выездом” комбата Каратаева называли этот трофей в батальоне. Румынский помещик в спешке бегства забыл в сарае свой изящный экипаж с парой сытых коней, в котором он еще совсем недавно объезжал эти просторные поля. А где еще, как не в пехоте, знают цену лишней паре колес, пусть даже и помещичьих?
Наш комбат в тихие дни ездил в этой коляске в штаб полка или дивизии. А другое время коляска на привилегированном положении “жила” в хозвзводе батальона. И только старшина с разрешения комбата пользовался ею, нанося визиты в тылы полка: отвозил грязное белье, привозил продукты, хомуты и другие нужные для хозяйства вещи. На маршах сверхштатную коляску, дабы она не портила своим гражданским видом боевой порядок батальона, ставили в хвосте обоза, и тут уж на ней, пользуясь отсутствием начальства, ехал кто хотел — отставшие солдаты, повара, медики.
Вот на этой самой колясочке я и отвезу раненого сержанта Бойко, обрадовалась я. Комбат ругаться не станет, когда узнает, с какой целью я ее взяла. Где теперь я буду его искать, чтобы спрашивать разрешения. А может, он совсем ничего не узнает. Санрота рядом. Я вернусь мигом. Ко всему прочему, наш молодой голубоглазый командир батальона, капитан Каратаев, был моим земляком. А как я поняла, земляк на войне дороже родного брата. Родился капитан в небольшом городке Бирске, что недалеко от Уфы, столицы Башкирской республики. Но потом жил и учился в Уфе, где жила и училась в школе я. Только я перед началом войны была школьницей, а комбат Каратаев был уже студентом. Замполит батальона, старший лейтенант Соловьев, задумчиво поглядывая на нас, однажды сказал: “Удивительно как-то. Жили в одном городе два человека, ходили по одним улицам, ездили в одном трамвае, а знакомиться приехали в Румынию”. Действительно странно…
Именно комбату Каратаеву я обязана своим волшебным превращением из поваров в санинструкторы. За несколько месяцев до того как оказаться в батальоне, служила я в комендантском взводе полка, выполняя боевые задачи, расходящиеся с моими романтичными представлениями о них. Чистила картошку в казавшимися бездонными кастрюли, мыла котлы полевых кухонь, таскала ведрами воду. На вьюжных, слякотных дорогах Украины, в ночных походах, я, засыпая на ходу, натыкалась на мокрые спины идущих впереди угрюмых бойцов. Они ворчали: “Сидела бы себе дома под мамкиной юбкой”… Тогда я казалась себе самым неудачливым бойцом на всем фронте. Разве о такой жизни мечтала я, школьница-комсомолка, слушая рассказы раненых в подшефном госпитале в Уфе о храбрых девушках-санитарках?
Немного освоившись в новой для недавней школьницы фронтовой жизни, я попросилась в стрелковый батальон, ближе к передовой. Но сначала, как повара, меня направили в хозяйственный взвод батальона, где меня настороженно встретил немолодой уже, лет сорока, с хитрыми серыми глазками повар, рядовой солдат с Украины по фамилии Максюта. Кажется, во мне он увидел конкурента на его не столь уж теплое, но все же сравнительно безопасное место. Максюта кормил офицеров батальона. Однако он скоро убедился, что мои кулинарные познания, полученные на стационарных поварских курсах в Уфе, не годятся для фронтовых условий. Этот молчаливый, спокойный, невысокого роста мужичок очень ревностно относился к своим обязанностям офицерского повара и заботился о командирах как о своих детях. Он умел все: ловить кур в селе, где еще шел бой, где-то находить продукты под самым носом у немцев, сооружать печурку среди открытого поля из двух кирпичей с железным листиком поперек, и словно из кармана доставал откуда-то необходимые сухие щепочки для растопки. В хозвзводе о Максюте ходили легенды. Подшучивая над ним, спрашивали: “Максюта, неужели ты совсем не боишься немцев? Ведь в плен могут взять” имея в виду его способность лазать по передовой в поисках провизии. На что Максюта с невозмутимым видом отвечал: “А чего мне их бояться? Я об этом не думаю. Должен же я чем-то офицеров кормить…”
Обычно мы вдвоем с Максютой с наступлением темноты отправлялись на передовую. Максюта всегда был тщательно выбрит, с ослепительно-белым воротничком гимнастерки и с неизменной винтовкой на спине. В эти минуты он был как-то подчеркнуто серьезен и деловит. Мы шли в глубокий овраг, затерявшийся в складках местности. Там пролегала передовая линия фронта и находился просторный командирский блиндаж, доставшийся нам от немцев. Мы заходили в этот блиндаж, освещенный желтым светом сплющенной снарядной гильзы, и подавали офицерам приготовленный Максютой ужин. Надо было видеть в эти минуты Максюту! С каким-то торжественным выражением лица, с белоснежным полотенцем на левой полусогнутой руке, ну прямо как заправский официант, он доставал свою скатерть-самобранку из принесенных нами вещевых мешков и раскладывал ее на небольшом столе.
Максюта по-хозяйски двигался вокруг стола, раскладывая горячую пищу из термоса по железным тарелкам и внимательно следил, как едят офицеры, время от времени поясняя, что за блюдо они едят. На восторженные похвалы, на которые не скупились офицеры, Максюта сдержанно улыбался и с достоинством отвечал, что надо же кому-то заботиться о таких храбрых командирах, как офицеры 3-го батальона, от которых немцы бегут без оглядки. После такого сытного ужина всем становилось ясно, что лучше Максюты этого никто бы сделать не смог.
И казалось, что этот спокойный, немногословный, терпеливо шагающий по фронту солдат так и дойдет со своей скатертью-самобранкой в вещевом мешке до Берлина, по-отечески заботясь о своих молодых командирах. Но война безжалостна. Ей все равно, кого убивать.
Уже в Западной Украине, куда после Румынии была переброшена наша воинская часть, во время рейда батальона по густым лесам, где скрывались бендеровцы, бельгийский конь-тяжеловоз наступил копытом на противотанковую мину, и повозка, на которой сидел Максюта со своим скарбом, взлетела на воздух. Так и погиб этот добрейший и чистый человек. Судьба, наверное. Ведь повозка, на которой был Максюта, ехала в хвосте колонны, и через то место на узкой лесной дороге прошел весь батальон. Говорили, что Максюта сначала шел в строю, а потом почему-то, присел на повозку…
Капитан Каратаев часто наведывался в хозвзвод, и еще издалека слышался его высокий голос, распекающий нерадивых хозяйственников, любивших в вечернее время полежать под повозкой на душистом сене и поговорить о мирной довоенной жизни.
Комбат присаживался за столик, врытый в землю под деревом, и мы вели беседы, в которых одно слово цеплялось за другое. И это могло продолжаться бесконечно.
В одной из таких бесед я призналась капитану, что хотела бы стать санинструктором. Я рассказала ему все. С каким трудом пробилась в армию, прибавив себе два года, и училась на курсах поваров в Уфе, потому что на другие военные курсы поступить не удалось из-за несовершеннолетия. К моему счастью, капитан правильно понял меня. Это был как раз тот командир, о котором я мечтала, просясь на пересыльных пунктах на передовую.
Вскоре после нашего разговора капитан отвел меня в санитарный взвод батальона и приказал командиру взвода, лейтенанту Молокову, чернобровому, с птичьим профилем и падающим на лоб густым чубом, из-за чего он постоянно взмахивал головой, как лошадь, выдать мне санитарную сумку с полным комплектом медикаментов. Выдавая ее, лейтенант для порядка осведомился: “А перевязывать-то ты хоть умеешь?” — “Конечно”,— небрежно ответила я, боясь, что при другом ответе меня снова отправят в повара. “Уж этой-то премудрости я как-нибудь обучусь”,— думала я, вспоминая, с каким проворством и легкостью перевязывали раненых медсестры в санроте. Но все же комбат сказал лейтенанту: “А ты подучи!”
И вот у меня на боку санитарная сумка, туго набитая медикаментами. Правда, она не новая, довольно уже послужившая кому-то до меня. К ее задней стенке, для сохранения формы, прилажен фанерный лист. Но сверху на ее выцветшей материи ясно виден красный крест. И в ней есть все: бинты, вата, резиновые жгуты, блестящие острые ножницы. Ими я должна безжалостно разрезать брюки, гимнастерки, сапоги при обработке раны. Все это очень волнует меня. Я — санинструктор батальона на передовой, где нет уже ничьей спины, за которую можно было бы спрятаться. Это — официально, а проще — сестра, фронтовая сестра. И когда меня так называют знакомые и незнакомые, старые и молодые солдаты,— сердце мое поет. Со щемящим душу нетерпением жду я случая, чтобы доказать, что я для них настоящая сестра, так же, как они для меня — братья…
Однако кого же мне взять с собой? Ведь самой-то мне с лошадьми не управиться. Кого бы мне уговорить? Ага, кажется, ефрейтор Кривошеев здесь. Неразговорчивый, стеснительный, тонкий, как стебелек, ефрейтор Кривошеев с пухлым миловидным лицом появился в полку где-то под Уманью после того, как наши войска освободили Украину. И подозреваю, что ефрейтору Кривошееву нет положенных для армии восемнадцати лет. Уж очень он молоденький. Только он это скрывает. Тогда в войну всем мальчишкам и девчонкам хотелось быть старше. Теперь Кривошеев санинструктор хозяйственного взвода. Мы с Кривошеевым вместе ходим на маршах. Идем и молчим. Мы понимаем друг друга. Он так же, как и я, сторонится старших, боится их насмешек над своей молодостью.
Сейчас Кривошеев что-то колдует над открытой повозкой.
— Кривошеев! — кричу я ему нетерпеливо,— давай отвезем раненого в санроту!
— Какого раненого? — недоуменно вытягивается Кривошеев.
Я торопливо рассказываю ему о раненом сержанте, румынках, гангрене. В серых сонных глазах Кривошеева загораются огоньки. По-моему, до сих пор санинструктор Кривошеев в подобных переделках не бывал.
— А на чем мы его повезем? — таинственно спрашивает он, недоверчиво оглядываясь в сторону старых ездовых.
— Да вот на этой коляске,— показываю я на кусты, где стоит лакированная коляска и под солнцем лоснятся широкие спины бельгийских коней.
— А комбат разрешил? — спрашивает Кривошеев.
— Разрешил, разрешил, давай запрягай,— ободренная удачей командую я.
Ефрейтор готов действовать. Мое волнение передалось и ему. Он слишком молод и доверчив, чтобы сомневаться и размышлять. Он снова лезет под брезент повозки и извлекает оттуда новенький черный трофейный автомат. Неумело надевает его через голову и прилаживает на спине.
— Господи! Кривошеев, зачем тебе автомат? Не на передовую же едем!
Кривошеев не отвечает на мои слова. Он конфузится, как мальчишка-школьник, которому хочется поносить настоящее ружье. Наконец, справившись с автоматом, отвечает солидно:
— Положено.
Пока Кривошеев запрягает лошадей, я зорко поглядываю по сторонам. Не явился бы комбат. Я же понимаю, что нарушаю дисциплину. Сама без разрешения отлучаюсь из батальона, да еще и Кривошеева увожу. Но в эти минуты для меня нет ничего важнее спасения сержанта Бойко.
Под подозрительными взглядами ездовых сытые кони легко, как пушинку, выносят комбатовскую коляску на солнечный простор. Оглянувшись, я вижу прищуренные, хитрые глаза повара Максюты. Кажется, он что-то понял. Но через мгновение все скрывается в легком облаке пыли, поднятом колесами коляски.
Женщины-румынки помогают мне усадить раненого сержанта в коляску. Мало того, они выносят из дома две огромные белые подушки и подкладывают их Бойко под бока. Как жаль, что я ничем не могу отблагодарить их за такую заботу о советском солдате. Мы выехали со двора, и коляска легко покатилась по пыльной дороге. Мы ориентируемся на темнеющий вдали сосновый лесок, где, по моим предположениям, должна находиться санитарная рота полка. В своем воображении я уже вижу знакомые лица врача Петрова, молоденьких сестер. Сосновый лес встречает нас унылой тишиной покинутого дома. Между деревьями с кое-где стертой корой чернеют утоптанные квадраты земли. На этом месте стояли санитарные палатки. Вспоминаются знакомые медсестры, которые между боями, когда не было раненых, занимались непостижимым для войны делом — вязали из ниток тонкие белые кружева, сидя на краешке вырытых для них санитарами окопчиков, в которые они резво прыгали при обстрелах или бомбежке. Где они теперь, эти девчата? И куда нам теперь ехать? Отыщем ли мы теперь санроту в потоке движущихся где-то к Яссам войск?
“Едем в медсанбат!” — командую я Кривошееву. Ефрейтор послушно дергает вожжами. С беспокойством поглядываю я на задремавшего возле меня сержанта в белых подушках. Дорогу в медсанбат мы еще знаем, видим старые указатели на дороге. Но, увы, опять неудача: медсанбат поменял дислокацию. Сквозняк выдувал последние его запахи из стен просторного особняка в лесу, видимо недавней дачи местного богача. У нас не было иного выхода, как ехать дальше в тыл.
Наверное, наша черная коляска, беспрестанно кружащаяся в серой паутине полевых дорог, сверху казалась мечущимся пауком. Мне кажется, что мы уже целую вечность везем по жаре ослабевшего от потери крови раненого сержанта. Когда выезжали, солнце светило прямо в глаза, а теперь оно сильно бьет своими лучами с высоты нам в затылок, и я боюсь, как бы с Бойко не сделался солнечный удар. Ни на нем, ни на мне пилоток нет.
Раненый наш совсем не открывает глаз, а при малейшем толчке болезненно морщится. Я испуганно гляжу на его короткие, какие-то тусклые, серые волосы на голове. “Хорошо, что хоть эта коляска попалась, как бы тяжело ему было в санитарной двуколке”,— думаю я.
От нетерпения я привстаю в коляске и, как суслик, вылезший из норки, вглядываюсь вдаль. Впереди виднеется село, а по дороге зеленой змеей ползет колонна пленных немцев. Они идут нам навстречу.
Рослые, сильные, распаренные от жары, в ненавистной нам форме, они сторонятся к обочине, пропуская наш необычный экипаж. В последние дни я очень много вижу пленных немцев. Очень близко. Вид здоровых, живых и невредимых врагов приводит меня в величайшее изумление. В нескольких шагах от колонны, сбоку, обливаясь потом, в железной каске стоит молоденький конвоир с автоматом. У него строгое лицо человека, находящегося при исполнении служебных обязанностей. Представляю, как ему жарко в накалившейся на солнце каске. “Хоть бы каску-то снял, дурак! Боятся они твоей каски”, — с презрением думаю я о молодом конвоире. Бойко смотрит на немцев с ненавистью, и когда мы проезжаем мимо двух пленных офицеров, он вдруг приподнимается и, ухватившись здоровой рукой за край коляски, бьет ногой в тяжелом кирзовом сапоге в лицо немца. Но тот успевает увернуться.
Кажется, нам наконец-то повезло. На крыльце большого, с высоким фасадом, крайнего дома висит неподвижно, как флаг спасения, серая тряпка с еле заметным на ней красным крестом. Возле дома никого не видно. Ворота широко распахнуты. Мы въезжаем на чистый, просторный двор, где приткнулась к забору большая санитарная палатка, а рядом с ней на дереве висит давно забытая нами роскошь — пузатенький умывальник. На дворе — ни души…
“Ждите!” — приказываю я своим спутникам и бегу к высокому крыльцу дома. В узком полутемном коридорчике налетаю на роскошную фигуру в темном шерстяном военном платье с погонами лейтенанта. Тонкая талия ее перетянута широким ремнем со звездой. Ниже платья — сверкающие и, наверное, очень мягкие хромовые сапожки, из голенищ которых, как парное тесто из квашни, лезут голые молочные икры. Ого! Далеко же мы заехали. Давненько я таких холеных девиц не видала.
Приложив руки к бедрам, по-уставному выпаливаю:
— Товарищ лейтенант, разрешите к вам обратиться? — и, не дожидаясь разрешения, продолжаю: — Я раненого с передовой привезла…— Нетерпеливый жест белой руки останавливает меня.
— Мы свертываемся,— слышу я сухой, не терпящий возражений голос.
“Что значит свертываемся?” — мелькает в моей голове.
— Но у него гангрена, и мы так долго искали вас,— слабея от нахлынувшей обиды, пытаюсь возразить я.
— Я же вам объяснила — мы свертываемся, раненых не принимаем…
Я ничего не могу понять. Почему в госпитале отказываются принять раненого солдата с передовой? Они же врачи! Сестры милосердия! Это же их долг. Сколько книг я когда-то читала о людях этой профессии — молодых женщинах с кроткими глазами. Недаром же их назвали сестрами милосердия. Слово-то какое ласковое, обнадеживающее — милое сердце. А эта? Кто она такая? Белуга, жирная белуга? И не она же здесь главная! Я намереваюсь проскользнуть между пышным телом девицы и стенкой.
— Что здесь происходит?
Немолодой, хрупкий, подтянутый майор с седыми висками появился из-за спины неохотно отодвинувшейся “белуги”. “Какие они все здесь чистенькие!” — с невольным восхищением думаю я, разглядывая наутюженного майора. Тот, в свою очередь, внимательно разглядывает меня.
— Товарищ майор! — подаюсь я к нему.— Я раненого с передовой привезла. Кажется, у него гангрена.
— Пройдемте в кабинет,— спокойно приглашает меня майор.
Господи, какой еще кабинет, когда там во дворе раненый Бойко дожидается. Однако пришлось подчиниться. В кабинете, большой светлой комнате, майор, усевшись на край письменного стола внимательно выслушал меня. И я торопливо рассказала ему обо всем: как дела на фронте, на передовой, где теперь войска и как по ночам пытаются вырваться из окружения немцы, рассказала о раненом сержанте Бойко, которого спасли румынские крестьянки.
— Примите раненого,— приказал майор присутствовавшей при нашем разговоре лейтенанту.
— Но мы же свертываемся,— закапризничала она.
— Я вам сказал — примите раненого,— угрожающе повторил майор.
“Белуга” вышла. Я облегченно вздохнула.
— Спасибо, товарищ майор. Хорошо, что мы вас нашли, а то все как сквозь землю провалились.
Майор только улыбнулся в ответ. Сразу видно — хороший человек.
Раненый сержант Бойко терпеливо ждал в коляске.
— Бойко, вставай, приехали! — подбегаю я к нему и помогаю выбраться из коляски. Сержант как-то вдруг замешкался и, взглянув на меня исподлобья, первый раз за всю дорогу разжал синие губы:
— Спасибо, сестра…
— Что ты, Бойко, за что? — искренне изумляюсь я, чувствуя вдруг, как почему-то сжимается горло. Сдерживая подступающие слезы, я думала: “Хоть бы спасли его, хоть бы спасли…”
Повеселевший ефрейтор Кривошеев с красным, как спелое яблоко, лицом тронул вожжи.
Гулко топали сильными копытами, поднимая в воздух клубы густой пыли, неутомимые кони. Впереди извивалась, теряясь в полях, дорога. Развалясь на мягком сиденье среди подушек, я чувствовала себя необыкновенно легко, как человек, сделавший трудное дело. Недаром говорят — гора с плеч свалилась. Все хорошо. Раненый сержант в госпитале. Мы с ефрейтором Кривошеевым едем домой в свой батальон. Только теперь я ощутила прелесть езды в трофейной коляске. Мягко, удобно, будто по воздуху летишь. Встречный ветерок нежно ласкает лицо. Какой же замечательный климат в этой Румынии!
Внезапно какое-то внутреннее беспокойство, какое-то неуловимое изменение в воздухе заставило меня отвлечься от приятного хода мыслей. Вокруг как-то незаметно посерело. Стало прохладней. Небо углубилось, сделалось темно-синим, и неясные золотые искорки замелькали на нем. Я удивилась. Неужели уже вечер? Мы же уехали утром!
— Кривошеев! — кричу я ефрейтору.— Мы почему так долго едем?
Ефрейтор обернулся ко мне:
— Не знаю.
— Как не знаешь? Ты что, потерял дорогу?
Только этого нам не хватало. Это было бы простительно мне, девчонке. Но он же парень! В детстве, когда мы на Волге ходили в лес за грибами, всегда надеялись на мальчишек. И они нас никогда не подводили. С тех пор у меня и сложилось мнение, что все мальчишки такие и разбираться в дорогах — врожденное мужское качество.
Между тем, быстро надвинулась ночь. Тень накрыла стелющиеся по сторонам кукурузные поля. Окрестности превратились в темно-серую вязкую муть. Только дорога еще чуть виднелась впереди. В черном небе появилась большая, желтая, словно начищенный медный таз, луна. Она как будто посмеивалась над нами со своей безопасной высоты. От лунного света все вокруг стало каким-то мертвенно-белым, увеличенным. Черной была только тень на дороге от нашей коляски и лошадей. Не шелохнувшись, прямо, непроницаемой стеной стояли по сторонам кукурузные стебли. Они как будто стали выше и сжимали дорогу. Сухие, длинные кукурузные листья, отбрасывая узкую тень, длинными шевелящимися пальцами тянулись к нам. Конский топот бельгийских битюгов, звон колокольчика и сбруи гремели набатом в ночной тишине. Было страшно. Ефрейтор Кривошеев беспомощно ссутулился на козлах с автоматом за спиной, про который он, видимо, забыл. Я с испугом глядела на густую стену кукурузы. Мне чудилось, что вот сейчас притаившиеся в ней немцы выскочат, повиснут на коляске и выволокут нас из нее. Что будет дальше, мое воображение отказывалось представлять.
“Не смотри!” — приказала я себе. Я уже забыла, что еду в роскошной, с мягким кожаным сиденьем коляске. Не чувствовала под собой ни этого мягкого сиденья, ни подушек. Я сидела как ворона на суку, готовая при малейшем подозрительном звуке вспорхнуть и полететь неизвестно куда.
В батальоне нас, конечно, уже хватились. Теперь еще и отвечать перед комбатом придется. Но разве в оправдание моей вины не зачтется дело, которое мы с Кривошеевым сделали, — спасли раненого сержанта?
Луна на небе неожиданно исчезла, и серая мгла впереди стала раздвигаться. Там, впереди, в просвете, где кончались поля, угадывалось какое-то неясное движение. Наши или немцы? Лошади по-прежнему уверенно бежали вперед. Видимо, они знали дорогу. Мы оказались на широкой дороге, ведущей от недалекого села, прямо перед строящейся колонной. По неуловимым признакам узнаем своих. Солдатских лиц не видать. Слышится приглушенный говорок. Серые гимнастерки слились в одну линию. Кто-то в черном, значит, офицер стоит посередине дороги. Ефрейтор, осторожно придерживая коней, едет обочиной.
Я робко спрашиваю у офицера:
— Какой это полк?
— А какой вам нужен? — в свою очередь спрашивает он.
— Девятьсот тридцать третий,— отвечаю я.
— Дальше,— добродушно кидает офицер, ни лица которого, ни погон не разобрать в темноте.
Но я уже узнаю и знакомую, белеющую в темноте дорогу и высокие тополя. Значит, лошади привезли нас к месту. Вот ведь какие умные животные, хотя и бельгийские, хотя русского языка и не понимают. В темноте мелькают белые рукава кофточек. Это румынские женщины пришли за своими подушками. Быстро их забирают с коляски и так же быстро и бесшумно исчезают в темноте.
Неожиданный окрик останавливает нас.
— Стой!
Кривошеев притормаживает.
— Кто вам разрешил брать коляску? — Это голос комбата Каратаева, обращенный к Кривошееву. Тот выдавливает из себя:
— Это вон она…
“Предатель”,— мысленно ругаю я Кривошеева. В темноте мне не видно лица комбата. Лишь различаю очертания его стройной фигуры впереди коляски.
— Кто вам позволил брать коляску? — повторяет капитан, и этот вопрос уже относится ко мне.
— Я раненого сержанта в госпиталь отвозила…
— В ваши обязанности не входит возить раненых, на это есть санитарный взвод,— парирует комбат.
Ну, что я могу ему на это ответить? Сказать о том, что командир санитарного взвода, лейтенант Молоков не решился вылезти из оврага, который немцы обстреливали минами… Ничего я не стала говорить…
— Марш в строй! Взыскание получите потом!
“Зачем он так кричит на меня? Унижает перед солдатами из-за какой-то коляски”,— с горечью в душе думаю я. Вот он, оказывается, каков наш комбат, коляску пожалел.
Кажется мне, что это не я, а какой-то другой человек устало плетется в хвосте колонны, а я со стороны наблюдаю за ним и удивляюсь, откуда у этого человека берутся силы, чтобы переставлять ноги. Вот рядом со мной по пыли топают чьи-то огромные сапоги, и твердая рука вкладывает мне в ладонь горбушку черного хлеба. Я откусываю хлеб. Его кисловатый, ржаной вкус разливается во рту. И кажется мне, что ничего более вкусного в своей жизни я не ела.
Обида на комбата не проходит. За что он так на меня? Не хочу я больше служить в его батальоне, где меня ни в грош не ставят. Лучше уйду к танкистам. Славные ребята эти танкисты из танковой роты, с которой мы ходили в танковый десант. Немцы даже днем пытаются вырваться из окружения. Мы на танках настигаем их.
Когда нас, пехотинцев, придают танкистам, командир танковой роты, высокий, серьезный капитан лет двадцати пяти, всегда приглашает меня на головной танк. Говорит: “Здесь пыли поменьше”. У меня сердце заходится от восторга, когда наш головной танк первым в пыли и грохоте летит в бой, грозно покачивая пушкой. А капитан, презирая опасность, сидит в это время на крыле танка с черным парабеллумом в руке. Недавно один танкист (механик-водитель), белокурый, скуластый парень из Сибири, Костя Моисеев, сказал мне:
— Переходила бы ты к нам, танкистам. Охота тебе в пехоте маяться. Все иди да иди. То ли дело мы — танкисты. Да и приодели бы мы тебя. Одна девчонка в батальоне, а в немецких штанах ходишь. У нас в хозчасти специальная мастерская есть. Капитан только команду даст. Все будет в ажуре…
Конечно, танкисты для меня были люди особенные. Они в танках горят и, умирая, поют “Интернационал”. Я обещала Косте Моисееву подумать над его предложением. Но потом посмотрела на своих пыльных, угрюмых пехотинцев, устало дремавших на голой земле на привале, и жаль мне их стало. Кто же будет им стертые ноги лечить, перевязывать раны? Не могу я их бросить. Ведь сама хотела быть там, где всего труднее…
Нет. Теперь все, уйду. Вот только дождусь утра.
Привал. Я лежу на траве, сохранившей еще дневное тепло, подложив под голову санитарную сумку. Вдруг зашуршали знакомые шаги. Я узнала бы их из тысячи.
— А, вот мы где? — как никогда ласково прозвучал знакомый голос.
Я молчала. Только слышала медленные удары своего сердца.
— Мы все еще сердимся?
Он что, меня за дуру принимает? Сначала отругал ни за что, теперь… Капитан садится рядом со мной на траву. Молчит. Невдалеке тихо переговариваются отдыхающие солдаты. Говорят о звездах, которые здесь действительно очень красивые. Я усиленно прислушиваюсь к их голосам. И вдруг комбат грустно и тихо произносит:
— Ты знаешь, что с тобой сделали бы немцы, попадись ты им в лапы?.. — Необычный тон капитана, неясный, пугающий смысл его слов настораживают меня. А что они могли бы со мной сделать после того, что я уже видела на войне? Ну убили бы. И вдруг что-то стыдливо-отталкивающее быстрым холодком пробегает по телу. Да-да, что-то недавно произошло в одном медсанбате или санроте, на которую ночью напали пробивающиеся из окружения немцы. Что-то они там сделали с медсестрами, а командира роты вместе с его женой застрелили в постели. Только громко почему-то об этом не говорили. Нет, со мной такого не могло случиться! Самоуверенность молодости разгоняет внезапно налетевший страх. Важным было другое. Оказывается, капитан обо мне беспокоился! Думал о том страшном! Как же я могла плохо думать о своем командире? Он жалел меня… Как же редко в жизни меня жалели, начиная с сиротского детства. Теплая волна благодарности разливается в груди! “Ну, ладно, ладно,— успокаиваю я себя.— Лишь бы Бойко был жив…”
На этом история с трофейной коляской не закончилась. На войне возможно самое неожиданное. Так, однажды, в счастливый день своего возвращения из госпиталя, где мне лечили перелом ноги,— поскользнулась на дороге и попала под кованое колесо повозки — увидела я знакомую коляску у подъезда большого красного здания в немецком городе Бунцлау. В этом здании как раз и размещался штаб дивизии. Какой маленькой показалась мне она на широкой брусчатой площади рядом с большими кирпичными зданиями. Я сначала не поверила своим глазам. Неужели она? Но сомнений не было. Это была та самая коляска. Другой такой в дивизии быть не могло! Вспомнились события в Румынии. Тот знойный августовский день, когда мы с ефрейтором Кривошеевым и раненым сержантом Бойко мчались по просторам кукурузных полей, разыскивая санроту или медсанбат. Надо же, до Германии добралась! Я обрадовалась ей, как живому человеку. Интересно, выжил ли Бойко? И где сейчас ефрейтор Кривошеев? Кому принадлежит теперь эта коляска? Ведь у нашего комбата были большие неприятности по службе. В конце 1944 года, когда наша дивизия была переброшена из Румынии в Польшу на Сандомирский плацдарм, капитана Каратаева и замполита батальона старшего лейтенанта Соловьева, судил военный трибунал, по его приговору они были разжалованы в рядовые и отправлены в штрафную роту за то, что их подчиненные поймали в лесу, как им казалось, бродячую корову и отправили ее в солдатский котел. Тогда армия голодала. Нас кормили распаренной в котлах пшеницей. Но пришел на запах вареного мяса хозяин коровы, поляк из недалекого села. Мгновенно сработал СМЕРШ. И вот однажды ночью у командирской землянки раздался тихий, но твердый голос контрразведчика капитана Квасова: “Капитан Каратаев, сдать оружие!” Тогда действовал приказ Сталина: за мародерство в Польше — расстрел… Нашим командирам дали штрафную роту.
Они, наверное, даже и не попробовали того мяса. Помнится, как замполит полка майор орал на офицеров батальона, что они, увлеченные смертельными боями Новалов за честь, свободу и независимость Родины, не разглядели, кто командует ими под маской командира батальона. Мне он кричал: “А ты, комсомолка, куда смотрела, где твоя бдительность?” Мне было стыдно перед майором, и я действительно чувствовала себя виноватой: не разглядела в нашем храбром комбате врага народа. В штрафную роту меня не послали. А за потерю бдительности перевели в санитарную роту помощницей старого санитара-латыша Рекстыня, с которым мы носили раненых на носилках…
Мои воспоминания прервали два офицера в кожаных черных куртках, появившиеся возле коляски. Один из них, видимо под моим пристальным взглядом, оглянулся. Увидев меня, широко улыбнулся. Оказывается, он знал меня. Я же не могла его припомнить. Я подошла ближе к ним. Офицер рассказал мне, что капитан Каратаев вернулся из штрафной роты в свой полк, снова командует батальоном. Только теперь он уже майор. Офицер широким жестом руки пригласил меня в коляску: “Поехали, майор будет очень рад”.
Да, я знала, что комбат был бы очень рад. Но я уже сделала другой выбор.
— Нет, я иду в другой, 931-й полк…
Офицер внимательно посмотрел на меня:
— Что передать комбату?
Что передать комбату? Какими словами можно было выразить чувства, охватившие меня в тот момент? Чувства победившей справедливости, благодарности и любви к этому необыкновенному человеку. И понимая, что все, что сейчас происходит,— все это в последний раз, и я, наверное, никогда уже не увижу комбата Каратаева, я поднялась на широкую подножку коляски и негромко сказала офицеру: “Поцелуйте его за меня”…
Мне немного пришлось прослужить в том 931-м стрелковом полку, всего неполных три дня. В бою под городом Герлиц меня ранило осколками фаустпатрона, влетевшего в подвал кирпичного домика, где я перевязывала раненых. Возвратившись после бакинского госпиталя домой в Уфу, я нашла письмо от комбата Каратаева. Он писал, как искал меня в тот день 23 февраля, в том бою, на передовой. Боже мой! Как же он рисковал! Тогда, видимо, в войсках еще не знали, что наступление на Герлиц сорвалось и батальон капитана Губарева отступил. Каратаев писал, что он чуть не попал к немцам. Он буквально шел за мной по пятам, по той нейтральной полосе, откуда я, по приказанию капитана Губарева, выводила отступивших бойцов в село. Он нашел тот дом, где засели бойцы с капитаном Губаревым, где была и я. Но меня тогда уже ранило. Комбат побежал в санроту, а меня уже увезли в госпиталь. Письмо заканчивалось словами: “Слушайся отца и жди меня. Я обязательно приеду…”
Он не приехал. Никогда. Ни к кому. Он погиб в свои неполные двадцать пять лет. Но узнала я об этом много лет спустя уже после войны, когда в газетах и журналах страны стали появляться мои публикации о войне. Мне стали писать письма родственники Виктора Георгиевича. По удивительной случайности мы много лет жили в одном доме, даже в одном подъезде, с младшим братом Виктора Георгиевича Михаилом, но не знали об этом.
Как-то я из своего почтового ящика вынула белый конверт с обратным адресом города Куйбышева. Никто из моих родных и знакомых в этом городе не проживал. Письмо оказалось от старшей дочери Виктора Георгиевича Каратаева Наташи. Она благодарила меня за рассказ об ее отце, который она прочла в журнале “Уральский следопыт”…
Автор: Зинаида Шипанова
Журнал "Бельские просторы" приглашает посетить наш сайт, где Вы найдете много интересного и нового, а также хорошо забытого старого.