Продолжение "Записок" графа Михаила Дмитриевича Бутурлина
Состав нашего Павлоградского полка, мало уступал гвардейскому. Генерал Сольдаен (Христофор Федорович), в полном смысле джентльмен, был, однако же, подвержен рассеянностям: о нем рассказывали, что "когда дивизионный штаб был в Саратове, то он, прогуливаясь по городу со своим адъютантом Е. И. Пашковым, вошел в магазин купить пару перчаток и, сконфузившись, когда спохватился, что денег при нем не было, просил адъютанта дождаться его в магазине, пока он сходит домой и вернется; но вышедши на улицу, забыл о своём намерении, и адъютант долго весьма просидел в магазине в виде залога".
Легко представить себе, как он был рассержен. Егору Ивановичу Пашкову едва ли было тогда более 30 лет от роду, но был он уже подполковником, тогда как наши, армейские майоры и даже ротмистры, были ветераны войн 1807-1814 годов (здесь наполеоновских), жертвы неправосудной спекуляции гвардейских молодых ротмистров, переходящих постоянно через головы их в армейские подполковники.
В мирное время армейский ротмистр, мог просидеть в своем чине до 15 лет, а майорский чин был почти что безвыходным. Наш тогдашний майор Рогачев был, помнится мне, офицером в Аустерлицком сражении 1805 года.
Пашков, как все почти выскочки из адъютантов, был новичком по фронтовой части; были у него хорошие стороны, но вредили ему мелочность, педантство, а более всего, упрямство в характере. Он имел бельмо на одном глазу, случившееся, по словам, из-за неосторожности старшего брата его Андрея, задевшего его концом арапника при выездке молодых лошадей в манеже, когда оба брата были еще в лейб-гусарском полку.
По поводу физического сего недостатка, один из офицеров наших, Рябинин, известный "люстих", уверял, будто имел с одним из таковых следующий разговор: - Полковник, каким образом у вас глаз подбит? Полковник отвечал, будто бы "не образом, а подсвечником, во время карточной игры".
Спешу однако же заявить, что Пашков не был никогда игроком.
Ради хронологической точности оставляю ненадолго в стороне свой Павлоградский полк, чтобы упомянуть о сделанной братом моим (здесь Петр Дмитриевич) попытке в течение того лета привести во Флоренцию партию лошадей своего Бутурлиновского завода для сбыта их там. Он выбрал более 20 лошадей из кровных (но не рысистых) верховых и упряжных.
Для выездки последних в английскую упряжь на мундштуках жил в Бутурлиновке давнишний английский грум Джон Грин. Достало же брату терпения вести свое семейство медленной ездой на этих лошадях из Таганчи чрез всю Германию и Тироль до Флоренции.
Спекуляция вполне удалась брату: лошадей расхватали по большой цене, и дорожные издержки не только покрылись, но в чистом барыше оказалось шесть, кажется, упряжных лошадей, из коих он подарил 3 матери нашей, а 3 оставил для своей езды.
Осенью, того 1827 года, эскадрон наш, отбыв караульное при штабе время, расположился на зимние квартиры в подгородном селе Сабурове, графа С. М. Каменского, в коем убит был некогда фельдмаршал, его отец (Михаил Федотович Каменский), своими людьми.
Усадьба состояла из огромного двухэтажного каменного дома со службами, обнесённого высокой каменной стеной, как монастырской. В доме никто не жил даже летом; тем не менее, не предоставлено было нам, не знаю почему, занять несколько в нем комнат, и мы поместились в деревенских, черных без труб, избах.
Сколько ни просили я своего полковника Оффенберга (Федор Петрович) дозволить мне оставаться при штабе, где была у меня квартира, он не согласился "ради служебного порядка". Во время топки избы, где я стоял, надо было, чтобы не задохнуться от дыма, ложиться на сырой пол, или выходить на мороз до окончания топки.
От этого, с добавлением скуки от лишения всякого общества кроме трех офицеров нашего эскадрона (потому что эскадронный наш командир Е. И. Пашков оставался с семейством в городе) "охладел несколько прежний мой восторг к военной жизни".
Менее, однако же, чем через месяц, меня снова прикомандировали (под каким предлогом, не помню) к штабу, и я возвратился на свою квартиру. Зимой довольно часто бывали балы в дворянском собрании, где в военных кавалерах недостатка не было; но французские кадрили (contredanses) были так мало еще в ходу, что с трудом набиралось четыре пары знающих фигуры и умеющих выделывать па (т. е. шассе-круазе, глиссе, пируэты и проч.), а не "просто ходить по паркету", как ввелось позднее.
Здесь отличался особенно между нами юнкер Аркадий Иванович Терский; он выделывал такие штуки ногами, что годился, пожалуй, в балетные солисты. Помню впечатление, произведенное на присутствующих, когда на одном из этих балов появилась "величественная фигура А. П. Ермолова в черном фраке", приехавшего в Орел навестить престарелого своего отца.
Перед зимою, бывший мой по юнкерству товарищ, князь Александр Сергеевич Вяземский, уже офицер, переведен был в лейб-гусарский полк. Той же осенью полковник. Ф. П. Оффенберг произведен был в генерал-майоры "с назначением командиром в другую кавалерийскую бригаду и сдать полк наш назначенному на его место Пашкову".
На первых днях нового своего назначения и когда Оффенберг не успел отправиться к новому своему месту служения, Пашков имел следующую неприятную историю.
Михаил Григорьевич Ломоносов, числившийся в нашем полку, был перед тем адъютантом у А. П. Ермолова, по увольнении коего от службы он возвратился в полк и, являясь к полковнику Пашкову, высказал ему о своем желании поступить снова во фронт.
Полковник, быв предубежден против него (потому что Ломоносов был остряк и свободно высказывал все свои мнения), сказал наотрез, что "не желает иметь Ломоносова в своем полку и намекнул ему о переводе в другой".
Рассерженный подобной выходкой, Ломоносов отвечал, что он "оказал вежливость", прося полковничьего согласия на поступление во фронт, тогда как, по служебно-принятому порядку, он мог надеть Павлоградский мундир и в нем явиться к полковнику, как к командиру полка, к которому он принадлежали по службе, и что тот "кто платит невежливостью за вежливость, тот невежа".
Нас было несколько человек в соседней комнате, и мы все онемели. Пашков арестовал и предал Ломоносова суду, невзирая на ходатайство о нем А. П. Ермолова через третье лицо. Офицер этот разжалован был в рядовые в эрц-герцога Фердинанда полк.
Вскоре по принятии Е. И. Пашковым нашего полка, он отправила меня в Ливны к командиру Фердинандова полка полковнику Купферу (Александр Иванович) для вручения ему на короткое время значительной довольно суммы денег (10 или 12 тыс. рублей ассигнациями), нужных ему для какого-то оборота.
Для этой поездки полковник Пашков прикомандировал ко мне одного из более надежных рядовых лейб-эскадрона, по фамилии Связин. По явке моей к полковнику Купферу, он поручил мне поблагодарить Е. И. Пашкова за готовность оказать ему просимую им услугу, но не принял денег, сказав, что более в них не нуждается.
От него я отправился навестить (хотя дело было ночное) стоявшего в карауле на главной гауптвахте знакомого мне офицера, некоего Белякова, где собралась порядочная компания его однополчан, с коими я намеревался "позасидеться, а, может быть и кутнуть", как вдруг вызвали Белякова в общую караульню, откуда воротясь в офицерскую комнату весь впопыхах, он сказал нам, что "полковник идет осматривать его караул", вследствие чего мы все разбежались по своим домам.
На следующее же утро, мой гусар Связин сознался мне, что "вся эта тревога была ничто другое как его штука, и что, опасаясь неравно пропадут казенные деньги, находившиеся при мне, он отправился позднею ночью на гауптвахту и, вызвав Белякова, просил его сыграть эту комедию, чтобы заставить меня скорее возвратиться на квартиру". Помещаю неважный этот анекдот в доказательство служебной верности и находчивости русского солдата.
Зимою, в начале 1828 года Александр Дмитриевич Чертков поступил на службу из отставки в эрц-герцога Фердинанда полк, а перед масленицей, взяв отпуск в Москву, пригласил меня ехать с ним туда. Там мы первоначально стояли в гостинице Шора на Кузнецком мосту, а из неё он переехал к отцу своему Дмитрию Васильевичу, жившему в доме на углу Столешникова переулка и Петровки, а я к Чернышевым, нанимавшим тогда большой дом князя Гагарина на Знаменке.
Вскоре по приезде своем в Москву Чертков сделал предложение графине Елизавете Григорьевне Чернышевой и получил согласие. Самым близким к сердцу ее, после родного её брата и после зятя Муравьева был, беру смелость сказать, я; чувства мои к сестре ее были не тайной, и она принимала живейшее в них участие. Известив меня о неожиданном предложении Александра Дмитриевича, она добавила, что "одна из причин данного ею согласия было дружеское им оказанное мне внимание".
Графиня Софья Григорьевна была недавно пред тем также, помолвлена за Ивана Гавриловича Кругликова, и обе свадьбы состоялись следующим летом. Удрученная недугами и душевными потрясениями, графиня Елизавета Петровна в начале Великого поста погасла как бы лампада.
Каково было её благочестие, можно судить из того, что несколько уже лет перед тем, было у нее правилом не целовать дочерей, и, кажется, не дозволять им целовать её в продолжение дня принятия ею св. Тайн, дабы, вероятно, не отвлекать ум свой житейскими чувствованиями в день, когда она была освящена вещественным присутствием в ней плоти и крови Искупителя.
Чадолюбие не покидало, однако же ее, в предсмертных часах, и она завещала не откладывать отнюдь свадьбы обеих дочерей по причине ее смерти. Она была женщина с сильным характером, граничившим даже со строгостью в деле семейного управления; невзирая на то, или, лучше сказать, именно потому и по аксиоме, что "распущенность и слабохарактерность не внушают никакого уважения", она сумела вкоренить в дочерях беспредельную к ней любовь, всецело пламеневшую в их сердцах, когда уже они давно сами были матерями семейств.
Она покоится в Новоспасском монастыре. Когда похоронное шествие следовало перед окнами апраксинского дома, где жила 90-летняя мать её, Настасья Петровна Квашнина-Самарина, старуха, тихо, но сознательно благословила умершую дочь и, повернувшись ко второй оставшейся, Анне Петровне Самариной промолвила: "Не ей, а нам с тобою следовало прежде умереть". Она пережила дочь несколькими только, помнится мне, месяцами.
Я прошёл за гробом с открытой головою и в одном юнкерском ментике без шинели от Знаменки через Солянку и Яузский мост до Новоспасского монастыря, и в морозный день: вещь удивительная в полу-итальянце по воспитанию. Графиня Елизавета Петровна была кавалерственной дамой, и потому перед ее гробом шел полицейский офицер, нёсший на подушке орден великомученицы Екатерины.
Из посторонних посетителей Чернышевых до кончины еще графини при мне бывали (не говоря о Скарятиных, которых нельзя было звать "чужими") только граф Александр Никитич Панин и князь Петр Андреевич Вяземский. Последний был особенно любим всеми Чернышевыми.
Жизнь под одной кровлей с графиней Верой Григорьевной еще более, конечно, развивала мои к ней чувства, но не мешала мне выезжать понемногу в московский большой свет, где, благодаря бирюзовому моему ментику, прозвали меня "le comte bleu". На одном балу у г. Мертваго, где я взялся "не за свое дело дирижировать мазуркой или котильоном", я перепутал, по непривычке все фигуры, и сам сильно от того сконфузился.
Часто довольно навещал я стариков Пашковых, в патриархальном их доме у Чистых Прудов. Из четырех сыновей Ивана Александровича один только певец Николай Иванович жил в Москве. Старший, Андрей Иванович, давно женатый на графине Моден, служило в Петербурге при дворе егермейстером; сестра их, фрейлина Александра Ивановна, осталась весталкой.
В доме Пашковых воспитывалась и жила прелестная их племянница Авдотья Петровна Сушкова (впоследствии графиня Ростопчина); в семействе звали ее Додо.
Княгини Волконской уже не было в Москве: она снова переселилась на берега Тибра. Графиню Риччи я раз только встретил где-то на вечере; муж ее также возвратился восвояси. В Москве жила тогда полу-русская и полу-итальянка, графиня Свечина-Галиани, с двумя высокими, но не красавицами дочерями. Она была итальянка; но кто был ее муж, жив ли он был, где обретался, и откуда взялось сочетание двух, этих фамилий, неизвестно мне.
Был я также на балу у Скарятиных, в доме опекаемых ими сирот Соловых, на Лубянке. Мать Соловых была убита падением с дрожек на Петербургских островах, на глазах графини Е. П. Чернышевой, с которою находилась в дружеских отношениях.
Все семейство Петрово-Солововых жило при тетке своей Скарятиной. Две старшие из трех сестер, Анастасия и Наталья Федоровны, начинали выезжать в общество; меньшая, Ольга Фёдоровна, была малолетнею. Старший из Скарятиных, Григорий Яковлевич, переведенный уже из армейских драгун в конно-гвардейский полк был тогда в Петербурге; я познакомился со вторым его братом, Федором Яковлевичем, находившимся тогда в отпуску в Москве и переведенным из драгун не в гвардию, а кажется, в Чугуевский уланский полк.
Помню, что он тогда писал масляными красками копию с портрета дяди своего князя Алексея Григорьевича Щербатова, кисти знаменитого англичанина Доу и копировал удивительно талантливо и верно.
Единственными развлечением молодых графинь Чернышевых было катанье по городу в санях, а на запятках становился иногда я, переодетый в лакейскую их ливрею, в огромной треугольной с галунами шляпе, не без страху быть узнанным кем-нибудь, что составляло нешуточное обстоятельство при тогдашней военной дисциплине.
Помню, что мы раз заехали к Скарятиным и приказали вызвать к крыльцу Якова Фёдоровича, которому одна из графинь имела что-то передать; хотя он не узнал меня в этом костюме (а хоть бы узнал, нечего было от него опасаться), но заметил им "о неосторожности разъезжать ночью, с чёрт знает кем на запятках".
Езжали они навещать одну лишь бабку свою Н. П. Самарину и некоего князя Овесова, своего, как говорится человека, женатого на сестре девицы Надежды Николаевны Богдановой, жившей с детства и присматривавшей за меньшими из графинь. Этот князь Овесов был из калмыков или татар, без всякого состояния, когда-то знакомый с нашим семейством до 1812 года, через что попал в карикатурный альбом нашего буфетчика Ивана Бешенцова.
Всего чаще бывали молодые графини у Екатерины Фёдоровны Муравьевой, матери Никиты и Александра Муравьевых, жившей тогда в доме графа Гудовича. У нее они наведывались о случаях отправки вещей общим им семейным ссыльным, в Сибирь. Случаи эти часто повторялись, и всякое, возможное утешение и жизненные удобства несчастным, допускались сердобольным комендантом той местности, полковником Лепарским (здесь комендант Нерчинских рудников).
Говоря про кончину графини Чернышевой, я упустил сказать, что дочери ее, тотчас послали меня к англичанке, бывшей их гувернанткой (по имени, кажется, миссис Эвенс или Ивинс), классной даме в одном женском пансионе у Красных ворот. Её я известил "о кончине графини и передал просьбу молодых графинь не отказаться прибыть немедленно к ним, и оставаться при них первые дни скорбного времени, так как ни одной пожилой женщины в доме не было".
Пока я разговаривал с нею, выскакивали к дверям из соседней комнаты несколько учениц заведения полюбоваться, вероятно, гусарским моим нарядом, а внутренний голос самолюбия нашептывал мне, что я был "предметом юного их восхищения и будущего, пожалуй, впечатления", как говорится в Онегине о появлении гвардейских офицеров в Москве: "Блеснуть, пленить и улететь".
Около масленицы, или в начале поста того 1828 года, умер "мощный еще по летам" московский старожил Степан Степанович Апраксин при странном следующем обстоятельстве.
Он сам предсказала свою кончину за несколько дней вперед, потому что "явился ему давно умерший приятель его, обещавший (как уверял Степан Степанович) при жизни исполнить таковое предуведомление в надлежащее время".
Это рассказывали тогда по Москве, и помнится мне, что тогда говорил о том в доме Чернышевых, Яков Фёдорович Скарятин, когда С. С. Апраксина был труден, но еще жив. Об ожидании С. С. Апраксиным явления того лица перед кончиной я знал с детства. Понимайте, как хотите, но это так.
Другие публикации:
- Вот настоящее величие, - что ни один предок никаких подлостей не делал (Воспоминания Натальи Петровны Бреверн)
- Боришевского обязать подпиской, чтоб вперёд не занимался тем, "что до него не касается" (Из дела общего архива Главного Штаба)
- За виолончель граф Гудович уплатил каретой, четверкой лошадей, лакеем и кучером (Из воспоминаний Николая Яковлевича Афанасьева)