Юлия Владимировна Друнина о жизни, войне и секрете русской поэзии.
Поэт. Участница Великой Отечественной войны.
Цитаты
Жизнь входит в поэзию, когда поэты входят в жизнь.
В школьные годы я была, так сказать, жрицей чистого искусства. Писала только о любви, преимущественно неземной, о природе, конечно, экзотической, хотя не выезжала никуда дальше дачного Подмосковья. Замки, рыцари, прекрасные дамы вперемешку с ковбоями, лампасами, пампасами и кабацкими забулдыгами — коктейль из Блока, Майна Рида и Есенина. Всё это мирно сосуществовало в этих ужасных виршах. Мы пришли на фронт прямо из детства. Из стихов моих сразу, как ветром, выдуло и цыганок, и ковбоев, и пампасы с лампасами, и прекрасных дам.
***
Я ушла из детства в грязную теплушку,
В эшелон пехоты, в санитарный взвод.
Дальние разрывы слушал и не слушал
Ко всему привыкший сорок первый год.
Я пришла из школы в блиндажи сырые,
От Прекрасной Дамы в «мать» и «перемать»,
Потому что имя ближе, чем «Россия»,
Не могла сыскать.
1942
Я порою себя ощущаю связной
Между теми, кто жив
И кто отнят войной…
Я — связная.
Бреду в партизанском лесу,
От живых
Донесенье погибшим несу.
Почему я очень много пишу о войне
Во-первых, это вопрос долга, вопрос долга перед теми, кто не вернулся с войны. Но, кроме всего прочего, на мой взгляд, наивно и близоруко думать, что стихи о войне — это стихи только о прошлом. Нет. Я считаю, что это о будущем. В каком смысле? Потому что, если мы считаем, что самое главное у нас — это не допустить будущей войны (как мы говорим, что самое главное — это борьба за мир), то правдивые стихи о войне… разве это в общем-то не борьба за мир, с одной стороны? А с другой стороны, если, не дай Бог, нашей стране снова выпадет когда-нибудь это тяжёлое испытание, то я считаю, что задача поэта и в том, чтобы как-то подготовить молодые души к этому. Потому что война, освободительная война, конечно, это не только кровь, страдания и смерть. Это ещё и высшие взлёты человеческого духа. Это самоотверженность. Это, может быть, самое прекрасное в жизни фронтовое братство.
О детстве, буржуйстве и характере
Раннее детство. Темнота, изредка прорезанная всполохами памяти. Мне не больше четырёх-пяти лет. Конец двадцатых годов. Страна ещё освещена заревом гражданской войны и революции. У нас, мелкоты, самым ругательным словом считается «буржуй». Буржуйством, между прочим, называлось и любое «украшательство» одежде.
А тут мать по случаю прихода гостей решила водрузить на мою голову громадный белый бант! Я упорно сдёргивала со своих коротких вихров это позорное украшение. На помощь был призван отец. Он укрепил бант таким хитроумным узлом, что сдёрнуть его я уже не могла.
Покориться? Не тут-то было!.. Я схватила ножницы — и роскошный бант полетел на пол вместе с тощим хохолком.
До сих пор помню огорошенные лица взрослых и то чувство восторга, смешанного с ужасом, которое охватило меня тогда. Я не дала водрузить неприятельский флаг!
Давно нет на свете отца, мать не может припомнить того «ничтожного эпизода», но мне он врезался в память, как осколок…
О чтении
Самое большое, самое захватывающее счастье: чтение, сумасшедшее чтение запоем, тайком («хватит портить глаза!») в полутьме под лестницей, на подоконнике в коридоре, в школе на уроках под партой, ночью с фонариком под одеялом.
У меня это было настоящей страстью. Не знаю, возможно ли такое у ребёнка сейчас, когда в каждый дом вошёл могущественный гипнотизёр — телевизор…
А читать я научилась в четыре года каким-то неправильным, ненаучным способом. Природа (видимо, чтобы компенсировать за полное отсутствие памяти на лица) наградила меня патологически обострённой зрительной и слуховой памятью на всё, что связано с чтением. Я невольно фотографировала в мозгу даже расположение строк, интервалы, знаки препинания.
Поэтому, прослушав несколько раз ту или иную сказочку и следя глазами за страницами, я вскоре ухитрялась «читать», не зная ещё и букв. И так, незаметно для себя выучилась грамоте.
Мне повезло. Первыми, самостоятельно прочитанными книгами были сказки Пушкина, Гоголя и… Гомера. Да, Гомера. Ведь «Одиссею» я воспринимала тоже как собрание захватывающих сказок — об одноглазом великане-людоеде, о злой волшебнице, превращающей путников в свиней, о коварных сиренах, заманивающих мореплавателей в пучину.
И после этих шедевров — оглушительное впечатление от повестей Лидии Чарской!..
Уже взрослой я прочитала о ней очень остроумную и ядовитую статью К. Чуковского.
Вроде и возразить что-либо Корнею Ивановичу трудно. Вот хотя бы почему это девицы у писательницы на каждом шагу хлопаются в обморок? Попробуйте, мол, сами — не удастся!
Действительно!.. Хотя в обморок дамы падают не только у Чарской, но и у Толстого, Тургенева, Пушкина. Я и сама задумывалась, как это удавалось нашему брату в прошлом веке…
Понимаю, что главное в статье Чуковского конечно же не обмороки. Главное — обвинение в сентиментальности, экзальтированности, слащавости. И должно быть, все эти упреки справедливы.
И всё-таки дважды два не всегда четыре.
Есть, по-видимому, в Чарской, в её восторженных юных героинях, нечто такое — светлое, благородное, чистое, — что трогает в неискушённых душах девочек (именно девочек) самые лучшие струны, что воспитывает в них (именно воспитывает!) самые высокие понятия о дружбе, верности и чести.
Я ничуть не удивилась, когда узнала, что Марина Цветаева «переболела» в детстве Чарской.
И как это ни парадоксально, в сорок первом в военкомат меня привёл не только Павел Корчагин, но и княжна Джаваха — героиня Лидии Чарской…
Однако моя великая эрудиция — от Гомера до Чарской — не помешала мне оказаться на самом последнем месте в своеобразном конкурсе для поступающих в школу. Параллельных классов в этой школе было великое множество, от «А» до «К», и педологи (впоследствии, правда, педологию признали «лженаукой») решили рассортировать ребятишек по их умственным способностям.
Нам раздали бумагу, клей, краски и предложили склеить какие-то фигурки. Я тут же всё перепутала и перемазалась с головы до ног в этом клее, в этих красках, разведённых моими горькими слезами.
В ту пору мне всего было шесть с половиной лет. Меня отдали в школу, где преподавал отец и куда определилась библиотекарем мать. Родителям было проще иметь меня перед глазами, чем оставлять одну дома. Потому так рано началась моя школьная жизнь.
Я попала в 1-й «К», если бы существовал 1-й «Я», быть бы мне в нём.
Чудно всё-таки: возвратясь с войны, пройдя всё, что положено солдату переднего края, в ночных кошмарах я упорно продолжала видеть… контрольную по математике. Отношения с точными науками сразу же сложились у меня абсолютно безнадёжно.
И никогда я не сомневалась, что буду литератором. Меня не могли поколебать ни серьёзные доводы, ни ядовитые насмешки отца, пытающегося уберечь дочь от жестоких разочарований. Он-то знал, что на Парнас пробиваются единицы. Почему я должна быть в их числе?..
О первых стихах, плагиате и литературном конкурсе
После того как я напечатала в классной стенгазете стишки, начинающиеся строками «В третьем „К“ не всё и порядке, не обёрнуты тетрадки», слава поэта прочно утвердилась за мной в школе. И по-видимому, появилась неосознанная боязнь потерять эту славу. Только так я могу объяснить, что выступила однажды в роли плагиатора.
И у кого стащила стихи? У Пушкина!
Было мне тогда лет одиннадцать, и я пребывала в состоянии безнадёжной влюблённости. Предметом моей страсти оказался мальчик по имени Игорь. Я по-своему переписала отрывок из пушкинского «Кавказского пленника», заменив в нём слово «русский» на «Игорь». Получилось здорово:
Ах, Игорь, Игорь, для чего,
Не зная сердца твоего,
Тебе навек я отдалася?
Ты мог бы, Игорь, обмануть
Мою неопытную младость
Молчаньем, ласкою притворной.
Я б услаждала жребий твой
Заботой нежной и покорной…
И так далее…
Правда, давая читать это «письмо Игорю» своим подружкам, я никак не предполагала, что они не знают, кто его автор. Но когда девочки пришли в бурный восторг от «моего» таланта, у меня уже не хватило душевных сил разочаровать их…
Эпигонский период, обязательный, вероятно, для каждого стихотворца, я прошла в школе. В эти годы я писала о любви (преимущественно «неземной»), о природе (в основном экзотической) и вообще о всевозможных высоких материях. Замки, рыцари, Прекрасные Дамы вперемешку с ковбоями, лампасами, пампасами и кабацкими забулдыгами (коктейль из Блока, Майна Рида и Есенина) мирно сосуществовали в этих ужасных виршах.
Правда, очень скоро зазвучала новая нота — ностальгия по романтике гражданской войны: «Эх, деньки горячие уплыли, не вернутся вновь. Помню, как алела в белой пыли молодая кровь».
По поводу этих строчек литконсультант Центрального дома художественного воспитания детей написал мне, что незачем, мол, тосковать по времени, когда ручьём лилась кровь… Он был совершенно прав, только не учитывал той детской жажды подвига, которая жила во мне, как и во многих моих сверстниках.
А тут фашистский мятеж в Испании. Республиканцы, интернациональные бригады.
До сих пор слова «Мадрид», «Барселона», «Гвадалахара» больно отзываются во мне. А тогда боль эта переплавлялась в стихи — неумелые, слабые, но уже идущие от жизни, а не от литературы.
В тридцать восьмом году Центральный дом художественного воспитания детей объявил конкурс на лучшее стихотворение. Посланные мной стихи были посредственными, но сейчас они поражают меня точным предчувствием своей судьбы, судьбы своего поколения:
Мы рядом за школьною партой сидели,
Мы вместе учились по книге одной,
И вот в неотглаженной новой шинели
Стоишь предо мной.
Я верю в тебя, твоей воли не сломишь,
Ты всюду пробьёшься, в огне и дыму.
А если ты, падая, знамя уронишь,
То я его подниму.
Стихотворение напечатали в «Учительской газете», передали по радио. Известная журналистка Елена Кононенко специально пришла в школу, где я училась, а потом посвятила мне целый абзац в своей статье «Ранняя слава» (почему-то сделав непостижимый вывод, что именно эта «слава» мешает мне… подналечь на математику).
Я не сомневалась, что на конкурсе буду победителем. И вдруг — щелчок по носу: я вообще не получила никакой премии…
А первое место занял некий Сережа Орлов, паренёк из провинции.
Так впервые пути мои перекрестились с большим поэтом Сергеем Орловым, ставшим мне через много-много лет близким другом…
О быте и Бытие
Семья наша жила весьма скромно. Правда, тогда я как-то не замечала этого.
К примеру, я вечно прогуливала физкультуру только потому, что на уроки не пускали без тапочек. А как я могла заикнуться про эти тапочки дома, если последние три-четыре дня до получки у нас не оставалось ни рубля и мы сидели на пшённой каше? (Запасы этой крупы сохранились у родителей, по-моему, ещё со времён Гражданской войны.)
У отца не было никогда костюма — он всегда ходил в одной и той же потёртой вельветовой толстовке.
Я тоже ни разу не имела больше двух дешёвых платьишек. И это казалось мне нормальным: так же одевались и мои одноклассницы.
Понятия «вещизм» тогда вообще не существовало, быт как-то не замечался — царило Бытие. По крайней мере, в нашей школьной среде.
Спасение челюскинцев, тревога за плутающую в тайге Марину Раскову, покорение полюса, Испания — вот чем жили мы в детстве. И огорчались, что родились слишком поздно…
Удивительное поколение! Вполне закономерно, что в трагическом сорок первом оно стало поколением добровольцев…
О первом пациенте
Когда началась война, я, ни на минуту не сомневаясь, что враг будет молниеносно разгромлен, больше всего боялась, что это произойдёт без моего участия, что я не успею попасть на фронт.
Страх «опоздать» погнал меня в военкомат уже 22 июня, но проклятая застенчивость заставила в ответ на раздражённый вопрос усталого военкома: «А тебе, девочка, что здесь нужно?» — спешно ретироваться. Ведь и чувствовала себя жалкой просительницей — до совершеннолетия не хватало, увы, целых двух лет…
По совету отца я пошла в глазной госпиталь на улице Горького. Там меня приняли с распростёртыми объятиями. Санитарок не хватало.
В палате с тяжело раненными выбрала самого тяжёлого — жестоко обожжённого танкиста с повязкой на глазах. Ему грозила полная слепота и ампутация рук и ног.
Танкист отказывался от еды и от лечения. Не сразу, конечно, но всё-таки мне удалось пробиться сквозь глухую стену предельного человеческого отчаяния. Как я была счастлива, когда мой подопечный проглотил первую ложечку супа! Есть он соглашался только из моих рук.
Вся палата следила за нами с величайшим сочувствием и добродушно надо мною подшучивала: «Невеста пришла, Вася!»
А Вася всерьёз принял эту шутку. Стал говорить о том, как покажет меня своим родителям. Я понимала, что подобная иллюзия помогает ему выкарабкаться и охотно играла роль невесты.
Каково же было разочарование этого украинского хлопца, когда с его глаз сняли повязку (часть зрения удалось сохранить), и вместо «гарной дивчины» он увидел тощего нескладного заморыша!..
А я только и дожидалась выздоровления Васи (не могла же я его бросить!), чтобы вступить в добровольную санитарную дружину.
О военных днях
Это неверно, что к опасности не привыкают. Кто не привыкнет, тот должен сойти с ума…
Главное, что меня мучило, — страшная усталость. Только прикорнёшь в окопчике, снова постылое: «Приготовиться к движению!»
Честно говоря, я даже не всегда понимала, когда наступаем, а когда отступаем. Всегда стреляем мы, всегда стреляют по нас, всегда кого-то перевязываешь, всегда куда-то бежишь, а вот в какую сторону — представляла поначалу не очень ясно…
В конце сентября дивизия оказалась в кольце. Почему это произошло, почему вообще началась катастрофа всеобщего отступления?.. У нас, окруженцев, не было времени задумываться — нужно было действовать.
Меня спасло то, что я не отходила от комбата. В самом безнадёжном, казалось бы, положении он повёл батальон на прорыв. Двадцать три человека вырвались из окружения и ушли в дремучие можайские леса. Про судьбу других не знаю…
Через три года, на госпитальной койке, я напишу длинное вялое стихотворение о том, как происходил этот прорыв. Начиналось оно так:
«В штыки!» — до немцев двадцать — тридцать метров.
Где небо, где земля — не разберёшь.
«Ура!» — рванулось знаменем по ветру,
И командир наш первым вынул нож.
И ещё пятьдесят строк. В окончательном варианте я оставила лишь четыре:
Я только раз видала рукопашный,
Раз — наяву и сотни раз — во сне.
Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне.
Это я к тому, какой ценой приходится порой платить за четыре строчки…
О возвращении на фронт
Медики и впрямь до зарезу были нужны Действующей армии: уже на другой день я получила направление в санупр Второго Белорусского фронта.
Я бежала на Белорусский вокзал, а в голове неотступно крутилось: «Нет, это не заслуга, а удача — стать девушке солдатом на войне, нет, это не заслуга, а удача…» А дописалось стихотворение лишь два десятилетия спустя:
Нет, это не заслуга, а удача —
Стать девушке солдатом на войне,
Когда б сложилась жизнь моя иначе,
Как в День Победы стыдно было б мне!..
Фронтовые воспоминания
На войне «невозможное стало возможным» — например, не спать трое суток. Засыпали на ходу — как кто заснёт, так его и повело в левую сторону. Обязательно в левую. И я знаю, — почему. Ведь направо, за обочиной, лежала обычно ещё заминированная земля. Ступишь на нее — взлетишь на воздух. Об этом солдат «помнил» и во сне. Теперь бы сказали, что он был «запрограммирован» на левую сторону, к центру дороги, а не к её обочине, за которой притаилась смерть… И конечно, никаких регулировщиц. Там, где они могут стоять, — по фронтовым понятиям, уже глубокий тыл. На переднем крае и прилегающей к нему полосе движение «регулируют» снаряды и мины.
И сколько раз случалось — нужно вынести тяжело раненного из-под огня, а силёнок не хватает. Хочу разжать пальцы бойца, чтобы высвободить винтовку — всё-таки тащить его будет легче. Но боец вцепился в свою «трёхлинейку образца 1891 года» мёртвой хваткой. Почти без сознания, а руки помнят первую солдатскую заповедь — никогда, ни при каких обстоятельствах не бросать оружия!
Девчонки могли бы рассказать ещё и о своих дополнительных трудностях. О том, например, как, раненные в грудь или живот, стеснялись мужчин и порой пытались скрыть свои раны… Или о том, как боялись попасть в санбат в грязном бельишке. И смех и грех!..
О ранении
Вскоре отнюдь не при героических обстоятельствах (забежав в погреб полуразрушенной хаты, я набивала котелок кислой капустой для раненых) и меня ранило — в шею впился крохотный осколок от разорвавшейся перед хатой мины. Ранение поначалу показалось мне пустяковым, я попыталась сама вытащить осколок, но не смогла. Дело осложнялось тем, что рядом проходили кровеносные сосуды. Задень их, вызовешь опасное кровотечение.
Я боялась обратиться к своему военфельдшеру. Понимала, что он отправит меня в санроту, оттуда, глядишь, зашлют в санбат, а потом и вовсе угодишь в госпиталь.
Из госпиталя же, ясное дело, обычный батальонный санинструктор ни за что в жизни не получит назначения в свою часть. А между тем «солдатский телеграф» разнёс по окопам и землянкам долгожданную весть о том, что скоро нас отведут на переформировку. И по всему было ясно — дело идёт к тому. Вот на переформировке можно будет и обратиться к врачу.
Я перебинтовала шею и часть головы, сказав, что там у меня громадный фурункул. Подозрения это ни у кого не вызвало — весь батальон ходил в чирьях.
А потом мне стало плохо — ломило голову, мучил жар. Идти было мукой, счастьем казалось лежать на снегу…
«Солдатский телеграф» не подвёл. Вскоре нас отвели в тыл. Сменившие нас новенькие смотрели на меня с жалостью и страхом. По их глазам я поняла, как выгляжу. А осколок зеркала давно был мною потерян…
Сначала мы долго месили распухшими ногами весеннюю грязь. Потом погрузились в теплушки и доехали до города Нежина. Нас расположили на отдыхе в соседнем селе по имени Шатура, в хатах местных жителей.
И здесь мне стало совсем худо. Пришлось лечь в санбат.
Хирург обеспокоился — образовался чудовищный абсцесс, а осколок застрял рядом с сонной артерией. Извлекать его пришлось под общим наркозом. И это было ужасно, поскольку мальчик-санинструктор не умел правильно накладывать маску. Хирург кричал на него, парнишка терялся ещё больше, руки у него дрожали, а я то мучительно задыхалась, то снова приходила в себя, чтобы снова начать задыхаться…
Операция прошла нормально. Скоро сняли швы, однако почему-то продолжала держаться высокая температура. А однажды, сплюнув в платок, я увидела кровь.
Сделали рентген. Легкие оказались черны — врач сказал, что это последствия крупозного воспаления лёгких, перенесённого в окопах. (Весь батальон, наверно, переболел в Полесье пневмонией. Ведь не было никого, кто бы надрывно не кашлял. Но кто на это обращал там внимание?..)
Меня переложили в отделённый простынями уголок, где лежали двое доходяг с открытым туберкулезом лёгких. Тогда это считалось страшной, неизлечимой болезнью.
У нас была отдельная посуда, медперсонал заходил к нам в марлевых масках.
Я скисла. Героический конец! На войне умереть от чахотки…
Примерно через месяц закончилась переформировка. Дивизию перебрасывали на какой-то другой фронт. В санбате начала работать комиссия по рассортировке раненых и больных — кого обратно в часть, кого в команду выздоравливающих, кого в эвакогоспиталь, а кого и домой.
Меня отправили в туберкулёзный эвакогоспиталь, в Горьковскую область.
Пока я добиралась туда на медленном санитарном поезде, пока в госпитале дошла до меня очередь пройти через рентген, лёгкие мои, должно быть, излечились сами собой. Во всяком случае о туберкулёзе не было и речи. Врач-рентгенолог, внимательно изучив снимок, спросил меня недоумевающе: «Почему вас направили к нам?»
В госпитале впервые за всю войну меня вдруг снова потянуло к стихам. Впрочем, «потянуло» — не то слово. Просто кто-то невидимый диктовал мне строки, я их только записывала. Этот невидимый назывался Войной…
Дорога в Литинститут
С трепетом направила свои стопы на Тверской бульвар, 25, в Литературный институт имени Горького.
Встретила меня высокая пышноволосая женщина с добрым и энергичным лицом — Слава Владимировна Ширина, парторг.
Отнеслась она ко мне очень сердечно — пришла раненая фронтовичка.
Но Слава Владимировна была человеком предельно честным.
«Да, да, — мягко сказала она, — в твоих стихах есть искренность, теплота. Но у кого из девушек нет этих качеств». И окликнула эффектную, ярко накрашенную и броско одетую студентку: «Прочитай-ка что-нибудь!»
Студентка стала читать. И тут я поняла, что сунулась суконным рылом в калашный ряд.
Я просто-напросто не могла даже понять того, что декламировала поэтесса, хотя слова она произносила отчётливо, со вкусом. Пока я задумывалась над смыслом одной виртуозно закрученной строки, студентка читала следующие, закрученные ещё более лихо. Очень скоро я перестала и пытаться что-либо понять.
«Вот как надо писать!» — снова повторила Слава Владимировна. Подавленная или, точнее, раздавленная, ушла я из «дома Герцена». В справедливости столь высокого и беспристрастного суда сомневаться было невозможно. Значит, прав отец, предупреждавший меня, чтобы я не принимала своего детского увлечения стихами всерьёз…
Но куда же я теперь денусь? Правда, как фронтовичке, мне была открыта дорога в любой институт — без экзаменов. Но это казалось таким же невозможным, как брак без любви. Или Литинститут, или… ничего!
Жизнь оказалась пустой. И эту пустоту снова заполнило то, что я называю фронтовой ностальгией. Я знала, как нужна ТАМ, и привыкла быть необходимой, и мне уже было трудно обходиться без сознания этой необходимости. А кому я нужна здесь, я, бездарь, невесть что возомнившая о себе?..
Промаявшись так около месяца, пошла в военкомат со слёзной просьбой — направить меня на фронт. Послали на медкомиссию. Волнуясь, спрашиваю после рентгена лёгких врача: «Что, плохо?» А он, бедняга, с виноватым таким видом отвечает: «Нет, всё в порядке», — думал, наверное, что огорчит меня своим ответом…
И вот я, снова в погонах старшины медслужбы, еду в городок, где стоит на переформировке 1038-й КСАП — Отдельный калинковичский самоходный артполк. Калинковичи — тоже белорусское Полесье. Значит, были соседями. Но среди самоходчиков много совсем зелёных, не нюхавших пороха, только что с курсантской скамьи. Чувствую себя рядом с ними старым солдатом, хотя они мои сверстники. Юнцы с уважением косятся на красную нашивку за ранение.
Сказалась-таки проклятая контузия!..
И вывод тот же, что и при первом ранении: «Негоден к несению военной службы с переосвидетельствованием через шесть месяцев».
Свидетельство это было выдано 21 ноября 44-го года. И надо же, чтобы война закончилась как раз через шесть месяцев, в мае! Ни раньше ни позже…
Я ехала в Москву и думала только о стихах. Мне шёл двадцатый год, и казалось, что всё ещё впереди.
Могла ли я, простая санитарка,
Я, для которой бытом стала смерть,
Понять в бою, что никогда так ярко
Уже не будет жизнь моя гореть?..
Вернувшись в Москву в конце декабря (а значит, в середине того учебного года, на который и не смела рассчитывать), я вошла и села как ни в чем не бывало в аудитории первого курса.
Надо сказать, что для этого мне пришлось занять у школьной подружки юбку — весь мой гардероб состоял из широченных измызганных галифе, выгоревшей гимнастёрки, обгоревшей шинельки и раздолбанных дырявых сапог.
Моё неожиданное появление вызвало смятение в учебной части, но не выгонять же инвалида войны!
Так я прижилась в институте.
Несмотря на невыносимо тяжёлый быт, время это осталось в памяти ярким и прекрасным. Хорошо быть ветераном в двадцать лет!
Мы ловили друг друга в коридорах, заталкивали в угол и зачитывали переполнявшими нас стихами. И никогда не обижались на критику, которая была прямой и резкой. Мы ещё и понятия не имели о дипломатии.
В начале сорок пятого года у меня случилось большое для начинающего поэта событие — в журнале «Знамя» напечатали подборку моих стихов. И надо же, чтобы этот журнал был первой книгой, которая попалась на глаза бывшему моему командиру лейтенанту медслужбы Леониду Кривощёкову, когда он, ожидая во Львове демобилизации, забрёл в библиотеку.
«Я взял со стола первый попавшийся журнал и наугад раскрыл его, — пишет Кривощёков. — Вижу, стихи: „Зинка“. Стихи, посвященные Герою Советского Союза Зинаиде Александровне Самсоновой. Под стихами крупным шрифтом набрано имя моего бывшего санинструктора, той самой хрупкой девушки, которую мы называли новенькой».
Первая публикация определила мою литературную судьбу. Меня очень удивило (и удивляет до сих пор), почему так точно «попали в яблочко» ничем не примечательные строки: «Кто говорит, что на войне не страшно, тот ничего не знает о войне!»
Может быть, потому, что, будучи представительницей слабого пола, я не постеснялась сказать то, о чём другая половина рода человеческого молчала из мужской гордости?..
Политехничка, Колонный зал — первые послевоенные трибуны.
Судьбу поэтов моего поколения можно назвать одновременно и трагической, и счастливой. Трагической потому, что в наше отрочество, в наши дома и в наши такие ещё не защищённые, такие ранимые души ворвалась война, неся смерть, страдания, разрушение. Счастливой потому, что, бросив нас в самую гущу народной трагедии, война сделала гражданственными даже самые интимные наши стихи. «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…»
Мне писалось тогда, как дышалось, меня охотно печатали — чего ещё желать?
О сложной поэзии
Я — за сложную поэзию. Но только нужно точно договориться, что подразумевать под этим термином. Я за такую поэзию, когда о сложном говорят просто, а не наоборот — о простом сложно, то есть заумно, темно, игнорируя здравый смысл и грамматику.
Ведь если, расшифровав иной стихотворный ребус, ты, к своему величайшему изумлению, всё-таки обнаружишь в нём какой-то смысл, то, как правило, цена его — две копейки. Не из-за чего было огород городить…
А может, и наоборот — автор городил свой «модерный огород» именно для того, чтобы замаскировать ничтожность замысла…
Я музу бедную безбожно…
Я музу бедную безбожно
Всё время дергаю:
— Постой! —
Так просто показаться «сложной»,
Так сложно, муза, быть «простой».
Ах, «простота»! —
Она даётся
Отнюдь не всем и не всегда —
Чем глубже вырыты колодцы,
Тем в них прозрачнее вода.
О неоавангардизме и «звёздах»
Говорят, что «человек — это стиль». Манерные, искусственные, претенциозные стихи для меня невыносимы так же, как и манерные, искусственные, претенциозные люди…
И ещё хуже, когда эти манерность и претенциозность доходят до своего логического конца — до абсурда, до воинствующей бессмыслицы.
Дело здесь уже не в том, что это кому-то нравится или не нравится, дело в том, что это становится философией, причём и небезобидной. Философия сия заключается в объявлении войны разуму, в бегстве в сумерки подсознания — спасительные сумерки: получаешь право не видеть того, что видеть неприятно, — например, напалмовые бомбы, заживо сжигающие вьетнамских детей…
Это парадоксальная философия, совмещающая в себе, казалось бы, несовместимое: безумие первобытных инстинктов с ледяной расчётливостью Голливуда.
В самом деле: в неоавангардизме главное — возбудить интерес к самой «звезде», любыми средствами создать вокруг неё атмосферу сенсационности, не дать рассеяться угару поклонения. Тогда становится неважным, что выдаётся «на-гора» — шедевр или бред. И любому издателю лестно заполучить себе заранее «обречённое на успех» имя.
«Обречённость на успех» — страшная штука, страшная как и для самого «обречённого», так и для бедных читателей. Первого она губит как талант, вторых лишает возможности критически мыслить, обрекает на массовый психоз, на удобную привычку не размышлять, принимать как должное любую нелепость, изречённую устами «звезды».
Успех
Эскадры яхт,
колонны лимузинов —
Таким
ночами снится Голливуд
Красоткам Золушкам
из магазинов,
Что за прилавком
жадно принцев ждут
Ах, Голливуд!
Ах, золотые горы!..
И чудеса бывают, не скажи:
Случается,
что принцы —
режиссёры
И в самом деле
ищут типажи.
Да, чудеса бывают,
хоть и редко,
Живуч
волшебной песенки мотив:
И впрямь
звездою
стала мидинетка,
Всех Золушек Парижа
всполошив!
И начат старт
отчаянной погони —
Летят
успеха взмыленные кони!
Как это мало —
знаменитой стать:
Трудней
в седле проклятом удержаться!
Всегда галоп —
и в тридцать,
в тридцать пять
А той, что догоняет —
восемнадцать…
Всё это,
знаю,
словно мир — старо,
Всё это,
знаю,
было,
есть
и будет.
И страшно мне
за всех Мерлин Монро,
За всех Мерлин —
не только в Голливуде…
Как тяжела,
должно быть,
участь тех,
Кого влечёт единое —
успех,
Чья жизнь — погоня,
вечная погоня.
Храпят
успеха взмыленные кони…
О сердце поэта и секрете русской поэзии
Стихи, идущие только «от головы», стихи, не прошедшие сквозь сердце поэта, стихи, не обладающие ещё чем-то таким, чему нет и определения в языке (это «что-то», к сожалению, нередко исчезает при переводе), — на мой взгляд, и не стихи вовсе, а просто-напросто версификация, гомункулусы, созданные в пробирках.
Мне думается, о чём бы и как бы ни писал художник, цель его творчества всё-таки должна сводиться к одному — пробуждать в сердцах «чувства добрые».
Русская поэзия всегда была поэзией добрых чувств. В этом её сила и секрет её власти над сердцами и умами. «И долго буду тем любезен я народу…»
Доброта
Дмитрию Ляшкевичу
Стираются лица и даты,
Но всё ж до последнего дня
Мне помнить о тех, что когда-то
Хоть чем-то согрели меня.
Согрели своей плащ-палаткой,
Иль тихим шутливым словцом,
Иль чаем на столике шатком,
Иль попросту добрым лицом.
Как праздник, как счастье, как чудо
Идёт Доброта по земле.
И я про неё не забуду,
Хотя забываю о Зле.
1969
Полжизни мы теряем из-за спешки…
Полжизни мы теряем из-за спешки,
Спеша, не замечаем мы подчас
Ни лужицы на шляпке сыроежки,
Ни боли в глубине любимых глаз.
И лишь, как говорится, на закате,
Средь суеты, в плену успеха, вдруг
Тебя безжалостно за горло схватит
Холодными ручищами испуг:
Жил на бегу, за призраком в погоне,
В сетях забот и неотложных дел,
А может, главное и проворонил,
А может, главное и проглядел…
1969
Кто говорит, что умер Дон-Кихот?..
Алексею Каплеру
Кто говорит, что умер Дон-Кихот?
Вы этому, пожалуйста, не верьте:
Он неподвластен времени и смерти,
Он в новый собирается поход.
Пусть жизнь его невзгодами полна —
Он носит раны, словно ордена!
А ветряные мельницы скрипят,
У Санчо Пансы равнодушный взгляд —
Ему-то совершенно не с руки
Большие, как медали, синяки.
И знает он, что испокон веков
На благородстве ловят чудаков,
Что прежде, чем кого-нибудь спасёшь,
Разбойничий получишь в спину нож…
К тому ж спокойней дома, чем в седле…
Но рыцари остались на земле!
Кто говорит, что умер Дон-Кихот?
Он в новый собирается поход!
Кто говорит, что умер Дон-Кихот?
1960
В моей крови — кровинки первых русских…
В моей крови —
Кровинки первых русских:
Коль упаду,
Так снова поднимусь.
В моих глазах,
По-азиатски узких,
Непокорённая дымится Русь.
Звенят мечи.
Посвистывают стрелы.
Протяжный стон
Преследует меня.
И, смутно мне знакомый,
Белый-белый,
Какой-то ратник
Падает с коня.
Упал мой прадед
В ковыли густые,
А чуть очнулся —
Снова сел в седло…
Ещё, должно быть, со времен Батыя
Уменье подниматься
Нам дано.
1969
Запас прочности
До сих пор не совсем понимаю,
Как же я, и худа, и мала,
Сквозь пожары к победному Маю
В кирзачах стопудовых дошла.
И откуда взялось столько силы
Даже в самых слабейших из нас?..
Что гадать! — Был и есть у России
Вечной прочности вечный запас.
***
Проект «Слово Мастеру»
Портреты Мастеров, сложенные из их слов.
Цитаты, способные вдохновить и прояснить, что же такое жизнь человека пишущего.
Материал подготовила Анастасия Ладанаускене