Найти тему

Эссе 134. «Когда в глазах трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы»

Написав на одном и том же материале две вещи: документальную (чисто исторический, исследовательский труд) и художественную (беллетристическое произведение в форме записок выдуманного героя), и напечатав их с небольшим перерывом, Пушкин создал неординарную в истории отечественной литературы ситуацию. Он как бы заставил их дополнять и объяснять друг друга.

Иной раз первая работа («История…») могла рассматриваться как пушкинский комментарий, подробно разъясняющий встречающиеся в «Записках» те или иные даты, факты, имена. Эти пояснения, с одной стороны, позволяли развести очень далеко два отношения к Пугачёву: личное Пушкина и персонажа «Капитанской дочки» Петра Гринёва, который сумел завоевать благорасположение самозванца.

К примеру, когда мы читаем письмецо Марии Мироновой, где она пишет Петру Андреичу Гринёву: «А мне легче было бы умереть, нежели сделаться женою такого человека, каков Алексей Иванович. Он обходится со мною очень жестоко и грозится, коли не одумаюсь и не соглашусь, то привезёт меня в лагерь к злодею, и с вами-де то же будет, что с Лизаветой Харловой», нам ведь приходится лишь догадываться о некоей явно трагической судьбе упомянутой Лизаветы Харловой. Её имя нигде больше в «Капитанской дочке» не встречается. Но оно есть в «Истории…», где вор и самозванец запечатлён во всей своей ужасающей свирепости:

«С Елагина, человека тучного, содрали кожу; злодеи вынули из него сало и мазали им свои раны. Жену его изрубили. Дочь их, накануне овдовевшая Харлова, приведена была к победителю, распоряжавшему казнию её родителей».

Такими были жуткие обстоятельства реальной встречи Лизаветы Харловой с Пугачёвым, который, натешившись ею, отдал её своим сообщникам, не пожалевшим ни молодую вдову, ни её 7-летнего брата.

С другой стороны, эти пояснения, присутствующие в «Истории…», позволяли укрепить позицию Пушкина в «Капитанской дочке». В окончательной редакции текста, принявшего форму записок покойного Гринёва, многое в мотивах и характере освещения образа Пугачёва претерпело изменение. Он был дан не однолинейно, а в разных аспектах, в речах и действиях: о них читателю повествовал не автор, а Гринёв, от имени которого велось повествование.

Одновременно Пушкин имел в виду и тот необычайно острый политический смысл и исторические уроки пугачёвщины, которые приобрели особое значение в бурное время холерных бунтов 1830—1831 годов. Он прекрасно помнил те дни, когда «в самый разгар холеры, чуть не взбунтовавшей 16 губерний», застрял на несколько недель в Болдине. И был осведомлён о сопровождавших эпидемию трагических событиях в военных поселениях.

«...ты верно слышал о возмущениях новогородских и Старой Руси. Ужасы, — писал тогда Пушкин (3 августа 1831 года) князю П. А. Вяземскому. — Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны в новог<ородских> поселен<иях> со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жён; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежащих в лазарете; убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других — из инженеров и коммуникационных. Государь приехал к ним вслед за Орловым. Он действовал смело, даже дерзко; разругав убийц, он объявил прямо, что не может их простить, и требовал выдачи зачинщиков. Они обещались и смирились. Но бунт старо-русской ещё не прекращён. Военные чиновники не смеют ещё показаться на улице. Там четверили одного генерала, зарывали живых и проч. Действовали мужики, которым полки выдали своих начальников. Плохо, ваше сиятельство. Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы».

Из переписки Пушкина известно, что информацию о жестоких эксцессах восстания военных поселян — не подлежащую, конечно, оглашению в прессе, — он получал от поэта Н. М. Коншина, который занимался весьма прозаической работой правителя дел Новгородской секретной следственной комиссии. «Я теперь как будто за тысячу по крайней мере лет назади, мой любезнейший Александр Сергеевич, — писал тот в первых числах августа 1831 года Пушкину. — Кровавые сцены самого тёмного невежества перед глазами нашими перечитываются, сверяются и уличаются. Как свиреп в своём ожесточении народ русской! Жалеют и истязают; величают вашими высокоблагородиями и бьют дубинами, — и это всё вместе. Чёрт возьми, это ни на что не похоже! Народ наш считаю умным, но здесь не видно ни искры здравого смысла».

Ю. Г. Оксман, исследовавший генезис* «Капитанской дочки», писал:

«Эти заключения не вызывают у Пушкина никакого протеста, никаких сомнений. Если бы «История Пугачёва» или «Капитанская дочка» писались в пору восстания военных поселян под Новгородом и Старой Руссой, Пушкин стоял бы, вероятно, на позициях, не очень далёких от тех, которые занимал Н. М. Коншин».

* Генезис — зарождение и последующий процесс развития.

«Капитанская дочка» вполне могла быть дописана осенью 1835 года. Но этому воспрепятствовало не только отсутствие «сердечного спокойствия». Неуспех «Истории пугачёвского бунта» и отдельного издания «Повестей покойного Ивана Петровича Белкина», фактически запрет «Медного всадника» и неопределённость с финалом романа о Дубровском загоняли Пушкина в угол, из которого тем более не было выхода, случись «гибель» в цензуре его «Капитанской дочки» о Пугачёве. Некоторым образом «История…» расчищала путь к читателям для записок Гринёва, но требовался ряд сложнейших литературно-тактических перестроений и ухищрений. Первой жертвой перед цензурой стала глава, располагавшаяся между нынешними VIII и XIX главами. Так называемая «пропущенная глава», небольшая часть которой была переформатирована в окончательную редакцию «Капитанской дочки», имела отношение к теме о «просвещении» и «свободе», содержала подчёркнуто наивные философско-исторические сентенции и моралистические афоризмы Гринёва, прерывавшие в главе VI рассказ о пытке, которой был подвергнут старый башкирец, схваченный в Белогорской крепости с «возмутительными листами» Пугачёва:

«Когда вспомню, что это случилось на моём веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия. Молодой человек! если записи мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений».

В «пропущенной главе» эти же размышления Гринёва были углублены ещё более жёстким высказыванием идейно-политического порядка:

«Не приведи бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердные, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка».

Перерабатывая эти политические формулировки для включения в XIII главу, Пушкин оставил только первую из них, получившую позже широчайшее распространение, а всё остальное отсёк начисто. Декларации Гринёва утрачивали свою остроту, лишались прозрачных ассоциаций, связывающих Пугачёва и пугачёвцев с другими, «которые замышляют у нас невозможные перевороты» (намёк, явно относящийся и к Радищеву, и к декабристам). И тут уместно вновь сделать ссылку на работу Ю. Г. Оксмана, подметившего:

«Для правильного понимания позиций Пушкина как автора «Истории Пугачёва» и «Капитанской дочки» много даёт сделанная им самим запись спора его с великим князем Михаилом Павловичем, братом царя, о судьбах русского самодержавия, с одной стороны, и родового дворянства, деклассирующегося исключительно быстрыми темпами в условиях загнивающего крепостного строя, — с другой. Имея, очевидно, в виду такие акты, как уничтожение местничества при царе Фёдоре Алексеевиче, как введение «Табели о рангах» при Петре, такие явления, как режим военной диктатуры императоров Павла и Александра, Пушкин, не без некоторой иронии, утверждал, что «все Романовы революционеры и уравнители», а на реплику великого князя о том, что буржуазия как класс таит в себе «вечную стихию мятежей и оппозиций», отвечал признанием наличия именно этих тенденций в линии политического поведения русской дворянской интеллигенции. Интеллигенции этой, по прогнозам Пушкина, и суждено выполнить ту роль могильщика феодализма, которую во Франции в 1789—1793 гг. успешно сыграло «третье сословие»: «Что ж значит, — писал Пушкин за несколько дней до выхода в свет «Истории Пугачёва», — наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристокрации и со всеми притязаниями на власть и богатства? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько же их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много».

Уважаемые читатели, голосуйте и подписывайтесь на мой канал, чтобы не рвать логику повествования. Не противьтесь желанию поставить лайк. Буду признателен за комментарии.

И читайте мои предыдущие эссе о жизни Пушкина (1—133) — самые первые, с 1 по 28, собраны в подборке «Как наше сердце своенравно!», продолжение читайте во второй подборке «Проклятая штука счастье!»(эссе с 29 по 47)

Нажав на выделенные ниже названия, можно прочитать пропущенное:

Эссе 119. Ажиотаж вокруг поэта, возвращённого царём из Михайловского, схлынул довольно быстро

Эссе 120. Пушкин становится предметом настоящей травли со стороны журналистов и критиков всех мастей и лагерей

Эссе 121. Люди, называемые впоследствии близкими Пушкину, зачастую при его жизни не предполагали у него силы духа и ума