Из "Автобиографической записки" Владимира Ивановича Даля
Прадеды мои по отцу были датчане и отец датчанин, вызванный Екатериной из немецкого университета (кажется из Йены) в библиотекари. Он был богослов, знал древние и новые языки, даже еврейский (иврит) и в Петербурге с помощью вельмож (кажется Ахвердова и других) рассудив, что ему нужен хлеб, отправился в Германию, в университет в Йену и вышел доктором медицины.
После этого он женился на Марии Фрейтаг, дочери бывшего на русской службе чиновника ломбарда (Кристоф Фрейтаг) и, вступив на службу, назначен врачом по горному ведомству в Петрозаводске. Не знаю, по какому поводу, он вскоре был переведен в Петербург, в кирасирский полк, стоявший в Гатчине.
Отец мой (Иван Матвеевич) был горяч иногда до безумия и с Великим Князем (Павлом) не ладил, а по обязанности, являлся ежедневно к нему с рапортом. Однажды майор того полка опоздал на какой-то смотр или парад. Великий Князь, наскакав на него, до того ему выговаривал, что тот, покачавшись на лошади, свалился снопом: с ним сделался удар.
Павел Петрович бросился к нему, приказал отцу моему неотступно о нем заботиться и когда, через несколько дней, майор поправился и мог лично явиться к нему, то Великий Князь, подав ему руку, сказал: - Sind sie ein Mensch? Тот отвечал: - Ja, Hochheit. - So können Sie auch verzeihen (Вы человек? Да, Ваше Высочество. Ну, стало быть, вы можете и прощать).
Я слышал от матери (Юлия Христофоровна), что она была во все время после этого в ужасном страхе, потому что отец мой постоянно держал дома заряженные пистолеты, объявив, что если бы с ним случилось что-нибудь подобное, то он клянется застрелить наперед виновного, а потом и себя.
Оттуда отец мой был переведен по горному же ведомству в Лугань (Луганск), Екатеринославской губернии, где я и родился, после двух старших сестер, в 1801 году 10 ноября. За мною следовали, кроме умерших в малолетстве сестер, братья: Карл, Лев и Павел.
Карл был моряк и умер в Николаеве; Лев артиллерист - убит при взятии Варшавы в 1831 году, и товарищи поставили ему памятник. Павел, не кончив курса в Дерптском университете, умер чахоткой в Риме (где ему племянник, Лев Даль, поставил памятник уже гораздо позже).
Меня с Карлом отдали в морской корпус; это было летом в 1814 году, 13-ти с половиной годов.
Что сказать об этом воспитании, о котором в понятии остались одни розги, так называемые дежурства, где дневал и ночевал барабанщик со скамейкой, назначенной для этой потехи. Трудно ныне поверить, что не было другого исправительного наказания против ошибки, шалости, лени, и даже в случае простой бессмысленной досады любого из числа 25 офицеров. Расскажу несколько случаев, которых я был свидетелем.
По традиции, кадеты сообща устраивали в огромной обеденной зале в новый год иллюминацию, ставили раскрашенные и промасленные бумажные пирамидки, освещённые огарками внутри. Какого труда и заботы дело это стоило, особенно потому, что оно должно было делаться тайно!
Дети прятались для этого на чердаке и в других малодоступных местах, расписывая под охраной выставленных махальных бумажные листы вензелями начальников своих и наклеивали их на лучинные пирамиды.
Об этом, конечно, знали все офицеры, но не менее того, как всякая без изъятия забава или занятие, кроме научного, были запрещены, то в 1816 году офицер 1-й роты Миллер (он стоит того, чтобы его назвать) своими руками, в умывалке 1-й роты, изломал в щепы и изорвал в клочки изготовленные к новому году пирамиды.
Не без слез, конечно, изготовлены были взамен вторые, по недосугу, гораздо меньшие, а впоследствии, на самой иллюминации и маскараде, сами офицеры прохаживаясь по зале, любовались картинными вензелями своими на пирамидках, будто ни в чем не бывало.
Другой пример.
Директор наш, дряхлейший адмирал Карцев (Петр Кондратьевич), выживший уже из лет, заметив в сумерках, что кадеты расчистили себе на дворе каток и катаются, - немногие на коньках, другие скользя на подошвах, приказал купить и раздать на каждую роту по десяти пар коньков.
Казалось бы затруднение и само запрещение этим было устранено, и раздачу коньков нельзя было принять иначе как за поощрение; а между тем, если кадета ловили на такой забаве, которая считалась в числе шалостей, если они не успевали скрыться через бесконечно длинные галереи, то их непременно секли. Иногда нельзя было не подумать, что люди эти не в своем уме.
То же можно сказать о лейтенанте Калугине, вертлявом щеголе и ломаке. Всякого кадета, который смел при нем смеяться, он допрашивал под розгами "о чем ты смеешься", вероятно подозревая, что смеются над ним. Последствия такого воспитания очевидны. Не было порока, который бы не входил в обиход кадетской жизни.
Это было тем тяжелее, что о самой возможности такой жизни я и не слыхивал дома. Отец мой был строг, но очень умен и справедлив. Мать добра и разумна и лично занималась домашним обучением нашим, насколько могла. У нас были только учителя штурманского училища, к которым мы ходили на дом: учителя рисования и математики.
Прочему учила мать, которая знала кроме немецкого и русского еще три языка. Бабушка по матери, Мария Ивановна Фрейтаг даже была русская писательница, или, по крайней мере, переводчица и значится в «смирдинском каталоге» (здесь библиографический указатель).
Но что сказать о науке в корпусе?
Почти то же, что и о нравственном воспитании: оно было из рук вон плохо, хотя для виду нас учили всему. Марк Филиппович Горковенко, ученик известного Гамалеи (?) и наш инспектор классов, был того убеждения, что знание можно вбить в ученика только розгами или серебряной табакеркой по голове. Эта табакерка всякому памятна.
"Там не так сказано, говори теми же словами", и затем, тукманку в голову, - это было приветствие Марка Филипповича при вступлении в бесконечный ряд классов.
3 марта 1819 года, после трех кампаний в "Маркизовом море", мы были выпущены в мичманы, и я по желанию, был записан в Черное море, в Николаев. В этой первой поездке моей по Руси я положил бессознательно основание к своему "Словарю" (здесь "Толковому"), записывая каждое слово, которое дотоле не слышал.
После корпусного воспитания не было у меня никаких разумных наклонностей: я шатался с ружьем по степи, не брал книги в руки, но при всем том, по какому-то чутью, искал знакомства и товарищества с лучшими людьми (в Николаеве): назову Скарабелли, пятерых братьев Рогулей, отчасти Зайцевского (Ефим Петрович) и других.
Лучшие годы жизни, убитые мною при корпусном воспитании, не могли поселить во мне никаких добрых, нравственных наклонностей; ими я обязан домашнему воспитанию.
Отец мой был прямой и в самом строгом смысле честный человек, но в обращений с нами несколько сух и иногда даже суров; но мать, разумным и мягким обращением своим, а более всего примером, с самого детства, поселила во мне нравственное начало, окрепшее с годами и не покидавшее меня во всю жизнь.
Не умею объяснить, как и чем это сделалось; но чувствую и сознаю, что это так и ныне, когда мне уже исполнилось 70 лет и когда сыну моему уже 35. Я сознаю это благое влияние материнского воспитания, и сын мой, ею же воспитанный, говорит о себе то же.