Лишь годы спустя Толстой понял, что именно гуманизм стимулирует войны. Одной из вех на этом пути была речь Болконского – одного из самых известных персонажей автора.
«Одно, что бы я сделал, ежели бы имел власть, – говорит князь Андрей, – я не брал бы пленных». Внезапное прозрение посещает князя: пленение или капитуляция – ничто не должно гарантировать противнику жизнь. Вы уже наверняка съежились внутри, но именно в уста князя, склонного к глубокой рефлексии, Толстой вложил эту фразу. В веке двадцатом она будет квалифицирована как военное преступление и приведет в трепет худших мясников современности; тех самых, что отменили все разумные ограничения на гуманное обращение с заложниками (речь, скорее всего, идет о скандальных случаях обращения с заключенными в Гуантамамо – прим. пер.).
Несколькими годами ранее, в битве при Аустерлице, князь Андрей был ранен и спасен заботами ни больше ни меньше самого Наполеона. При этом в ночь перед Бородино он утверждает, что гуманизм на войне не только противоречит ее сути, но и, того хуже, затягивает ее. Толстой начал свой самый известный роман в 1863 году, завершил – в 1869 году, поэтому речь князя Андрея вполне могла отражать реакцию Толстого на Женевскую конвенцию. Болконский у Толстого весьма недвусмысленно ссылается на первую робкую попытку империй гуманизировать свои непрерывные стычки: «...убивают моих детей, моего отца и говорят о правилах войны и великодушии к врагам», – говорит князь Андрей. И добавляет: «Не брать пленных, а убивать и идти на смерть!»
Позиция князя есть не что иное, как прямое осуждение идей Дюнана (Анри Дюнан – создатель «Красного Креста» – прим. пер.). Осуждение, основанное не на императиве мира (к нему Толстой придет позже), но на неординарной идее о том, что усиление войны будет косвенно способствовать миру. Давайте исследуем это утверждение. Так будет легче понять его истоки, а также возможные причины последующего отречения Толстого от него.
Самый известный военный стратег своего времени, да и всех времен, прусский дворянин Карл фон Клаузевиц утверждал, что цель сражения – полное и бесповоротное уничтожение. Клаузевиц выступал также за господство «принципа разрушения», недооцененное его предшественниками. За сорок лет службы в прусской армии «бог войны» пережил три битвы с Наполеоном, включая Бородино, самый кровавый день девятнадцатого века, когда европейская армия остановила победное шествие французского императора на пороге Москвы. Толстой посетит Бородино через пятьдесят лет, в охотничьей повозке, беседуя с крестьянами, выстраивая свой нарратив, включая смертельное ранение князя.
В своей работе «О войне» (1832) Клаузевиц развенчает «прекраснодушную» сказку о том, что нация может воевать, «проливая не слишком много крови». Такая сказка мало что бесполезна. Она именно что ужесточает войны и множит зло. «Ошибки, проистекающие из доброты, самые тяжелые». Считать бойню на войне грехом, который нужно искупить, или, что еще хуже, пятном на самом прекрасном занятии в жизни, есть моральная ошибка. «Тщетно или даже неправильно закрывать глаза на то, что есть война и на явные страданий, которые она причиняет», – объяснял Клаузевиц. «Сам факт, что бойня – ужасающее зрелище, должен заставить относиться к войне со всей серьезностью, – продолжал он, – но не может служить оправданием постепенному притуплению мечей во имя человечности». И добавил: «Рано или поздно кто-нибудь придет с острым мечом и отрубит нам руки».
Дюнан основал международное военное право. Но именно ученик Клаузерица предложил отрезвляющий ответ прекраснодушным чаяниям швейцарцев – первый кодекс ведения войны. Рожденный в Пруссии около 1800 года, Франц Либер, новобранцем сражавшийся под Ватерлоо, впоследствии эмигрировал в США. Фрэнсис в США и Франц у себя на родине, он считал ненормальным жалеть жертв войны. Его кодекс пошел в другом направлении, узаконив шок и трепет; мир, в котором человечность стала лишь добавочной выгодой, а не истинной целью.
Либер глубоко верил, что именно пацифисты достойны сострадания. «Мы можем лишь жалеть тех, чьи сердца оставались холодными … при виде … благородства человеческой природы», демонстрируемого, когда «гражданин [истекает] кровью и умирает за свою родину», – объяснял Либер в учебнике по этике в 1839 году. «Кровь есть жизненный сок цивилизации», – писал он жене Генри У. Лонгфелло. (Либер также язвительно отзывался о трусливых пацифистах, цитирующих Иисуса и предлагающих подставить другую щеку. «Христос учил принципам, – говорил он, – а не математическим формулам; ибо, если понимать Библию буквально, то ни одна книга в мире не содержит больше противоречий»).
Когда в 1862 Либеру, в то время уже профессору права Колумбийского университета и консультанту правительства, предложили написать устав для армии Союза, он максимально приблизил его к концепциям Клаузевица. Возведенный позже в ранг отца-основателя, Либер никогда не был частью дискурса о гуманной войне. Как раз наоборот. Он попустительствовал коллективным наказаниям мирных жителей и приветствовал войну без «пощады». Это означало, что, когда противник сдавался в плен, питая надежды остаться в живых, вы все равно могли его казнить. Либер, как и Клаузевиц, был прекрасным примером того, как профессиональные военные притворяются друзьями мира. Согласно Либеру, все, что необходимо для войны, должно быть законным; и, если и имеют место чрезмерное насилие и страдания, то только потому, что того требовала победа, а победа приближала мир.
Клаузевиц уже вышел на сцену. Он утверждал, что «битва существует только ради нее самой». Но у нее также существует дополнительное преимущество – она ведет непосредственно к миру. Либер предлагал ту же историю, что и его учитель. «Если моя цель – уничтожить врага, это не только мое право, но и моя обязанность – задействовать самые разрушительные средства». «Но, к счастью, – добавил он, – чем активнее соблюдается это правило, тем лучше для человечества». Интенсивность приводит к миру, хотя по сути есть лишь добавочный продукт и без того великого.
Поэтому непосредственно перед речью князя Андрея мимо него проезжает верхом Клаузевиц собственной персоной. Толстой его, видимо, никогда не читал. И все же он дал прусскому теоретику эпизодическую роль в «Войне и мире» – чтобы поставить под сомнение ценность «теорий» перед лицом хаоса и неразберихой, царящих на войне. Толстой хотел с размахом скомпрометировать мифологию Клаузевица, а вместе с ней и идею о том, что войны можно контролировать. Он находил нелепыми теоретические рассуждения о битвах в теплом тылу, и, в подтверждение тому, по сцене мельком пробегает Клаузевиц. Клаузевиц у Толстого не только пророк завтрашней чудовищной битвы, он еще и адвокат жестокости: «Так как цель состоит в том, чтобы ослабить неприятеля, – замечает Клаузевиц из седла (на немецком языке в русском романе), – то нельзя принимать во внимание потери частных лиц».
Поэтому князь Андрей, по иронии, звучит в унисон с Клаузевицем. По словам Андрея, отказ от взятия пленных «сам по себе изменит всю войну и сделает ее менее жестокой». Если Клаузевиц был прав в том, что интенсивность войны есть путь к миру, то интенсивность также должна оказаться более гуманной, чем гуманизм! Как это ни парадоксально, но предоставленный сам себе, гуманизм будет порождать новые войны и требовать все новых жертв. Более того, замечает Андрей, сделайся война более гуманной, ее станет гораздо легче начинать: ибо жизнь не поставлена на карту. «Если бы на войне не было такого великодушия, – продолжает он свою страстную проповедь, – мы должны вступать в войну только тогда, когда стоит идти на верную смерть».
Когда публика уклонилась от диалога об интенсивных войнах, сторонники интенсификации занялись предсказаниями. Дело не только в том, что кровавые войны перестанут быть рутинными. «Интенсивные войны по определению краткосрочны», – говорил Либер.
Тем не менее, сторонники гуманизации войны привели тот же самый аргумент. Еще в 1864 году Гюстав Муанье назвал Женевскую конвенцию «пологим спуском, который сходится к единственному логичному завершению – тотальному осуждению войны». Законы войны станут «секретными средствами умиротворения», – предрекал Муанье в один из редких моментов визионерского энтузиазма. «Гуманизация войны может закончиться только ее отменой», – пообещал он спонсорам. «[Женевская] конвенция представила аргумент в пользу братства людей. Признавая, что в конце концов все они принадлежат к одной семье, мужчины пришли к выводу, что им следует начать с некоторого уважения к чужим страданиям до определенного момента. . . в ожидании того времени, когда еще более сильная убежденность в их общей человечности приведет их к пониманию того, что сама идея убийства друг друга чудовищна». Короче говоря, не интенсификация косвенно способствовала бы умиротворению, а гуманизация.
Фактически, аргумент, который Толстой-романист вкладывает в уста князя Андрея, основан на спекуляциях. Правда ли, что сделайся война более безжалостной в краткосрочной перспективе, она станет менее распространенной в дальнейшем? Знает ли история времен Толстого такие примеры? Не говоря уже о кровавых бойнях двадцатого века, до которых он не дожил? Однако настолько же бездоказательным и сугубо умозрительным были и случайные предположения сторонников гуманизма, таких как Муанье.
Поздний Толстой отказался от близорукого взгляда князя Андрея. Но Эйлмер Мод, его биограф и друг, был абсолютно прав в том, что эта речь предвосхищала последующую более зрелую атаку Толстого на «гуманизм» на войне, «как молния предвосхищает грозу». Для Андрея главное – не предсказания, но правда и риск промолчать о ней. Облагораживание зла – это уловка, ведущая к компромиссам с совестью. «Всё в этом: откинуть ложь, и война так война, а не игрушка». Вскоре Толстой посвятил большую часть своей энергии другому утверждению, что гуманизм на войне может привести к бесконечной войне и скрыть от глаз часть ее ужасов. То, как он это сделал, применимо к нашей собственной ситуации, поскольку мы проживаем вечную, хотя порой и более гуманную, войну нашего времени.
Сэмюэл Мойн (Samuel Moyn) о князе Андрее, Карле фон Клаузервице и законах войны
p.s. Если понравился пост, поддержи меня подпиской)) Буду оч. рад!