Профессор из Атланты Михаил Эпштейн написал и опубликовал в сети текст под названием «Пошлость Чехова».
Репутация профессора Эпштейна в моих глазах такова: это человек, который с точки зрения избранных ценителей является экспертом в области русской жизни и русской литературы. Филолог и философ. Обычно строит свои обильные размышления по поводу всего на свете на принципе т.н. «противоположного общего места».
Напоминаю: это слова Евгения Базарова. Вот как они звучат в тургеневском романе: «сказать, например, что просвещение полезно, это общее место; а сказать, что просвещение вредно, это противоположное общее место. Оно как будто щеголеватее, а, в сущности, одно и то же».
Эту быстро достигаемую щеголеватость Эпштейн демонстрирует в любом контексте. Например, берет декартовское «мыслю, следовательно, существую» и превращает в «сумасшествую, значит, существую» (это сказано о русской цивилизации, какой она представляется автору этой щеголеватости; известно, что с некоторых пор профессор более всего полюбил рассуждать о заслуженных русским народом злосчастиях).
Оценка Чехова дана в той же безыскусной логике: Чехов, как известно, ополчался против пошлости, а ведь он сам, господа, был пошляк еще тот! ("Good news, everyone!" © )
Упитанный троллинг при этом исключать полностью нельзя, но и настаивать на этой версии не приходится: Эпштейн принадлежит к той категории глубокомысленных авторов, которые слова в простоте не скажут. Это люди авансцены, цветов и поклонов, какой уж тут троллинг.
Примеров чеховской «пошлости» у Михаила Наумовича негусто, да он ведь и не настаивает на фундаментальности своих наблюдений. Так, щеголевато-снисходительный скетч в дружеском послании. Даже с характерной грустинкой: мол, понимаю, что замахиваюсь на дорогие людям заблуждения, но что делать — истина дороже.
Благо примеры очень характерны. Остановимся на некоторых из них — на тех, в связи с которыми у меня, говоря словами героев Платонова, шевельнулось научное сомнение.
Слова героев Чехова (например, Гурова из "Дамы с собачкой"), которые щеголеватый словесник зачем-то приписывает автору, к делу, разумеется, не идут.
Начнем с Мережковского. Точнее, со слов Мережковского о Чехове, которые становятся едва ли не основным доказательством со стороны обвинения: «я ему о вечности, а он мне о селянке. Раздражало это равнодушие, даже как будто презрение к мировым вопросам».
Антон Павлович так неправильно поступал не только с высоколобым и постоянно озабоченным метафизическими отвлеченностями Мережковским, а вообще со всеми, кто приставал с «мировыми вопросами», как банный лист к известному месту. Самый известный случай — беседа с просто приятными дамами-посетительницами: «— А кого вы больше любите, греков или турок? — Я люблю мармелад. А вы?» Ну? Пошлость невыносимая…
У Чехова, правда, был свой взгляд на эти вещи, который представляется мне совсем не пошлым. Разговор на уровне скоропалительных предельных обобщений был им дезавуирован еще в «Огнях». Помните: «несчастие в том, что мы начинаем мыслить с конца»?
Так вот, желание мыслить с конца и непременно в масштабе мировых вопросов в мире чеховской нормы вызывает у собеседника желание, которое современная молодежь определяет словами «залепить дуло». Что Чехов и делает с характерной для него вежливой, но при этом несколько гробианской манерой.
Сам Эпштейн в своих сочинениях прямо-таки злоупотребляет мышлением «с конца», отсюда, возможно, вдруг проснувшаяся программная неприязнь к Чехову. Впрочем, не доказано. Может быть, от чего-то еще.
Следующее свидетельство «пошлости» Чехова касается его литературного стиля. Эпштейн утверждает, что Антон Палыч писал примерно так же, как пишут осмеянные им в его же текстах авторы-пошляки. В качестве примера пошлой «выспренности» приведены вот эти строки из рассказа «Ионыч»: «в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную».
Начнем с того, что перед нами случай несобственно-прямой речи героя (начало фразы о могилах такое: «На первых порах Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни…»). Да, эта фраза испытывает сильнейшую иррадиацию со стороны повествователя, но она не авторская. К тому же перед нами сознательное использование романтической стилистики, которая могла использоваться в русской классической прозе с самыми разными намерениями со стороны автора.
Профессиональный литературовед в первую очередь задумался бы об этих намерениях, но щеголям от литературоведения, пусть и солидного возраста, — некогда. Им всегда некогда. Бонмотизм, знаете ли, отнимает кучу времени.
Неужели г-ну Эпштейну неизвестно, что литература не может существовать без использования устойчивой топики и что сплошная оригинальность невозможна, дика и неуместна? Наверняка известно, ведь он преподает теорию литературы и пишет многочисленные труды о поэтике. Но щеголеватость обязывает.
Следующий пример — о перечислениях.
Слова Чехова «Моя святая святых — это человеческое тело, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода» объявляются Эпштейном «риторической пошлостью», которая сродни стандартным перечислениям поздравительных открыток с пожеланиями счастья, здоровья, творческих успехов и проч.
Один вопрос к автору этого замечательного умозаключения: а что, любое перечисление является пошлостью, или имеет значение контекст? «Не сотвори себе кумира, не убивай, не кради, не лжесвидетельствуй» — это ведь тоже перечисление. Или контекст все же имеет значение, профессор?
Что касается «смыслового напряжения», которое будто бы отсутствует в перечислениях Чехова — таких, как знаменитое требование красоты и для души, и для одежды, так на всякое смысловое напряжение нужен внутренний регистратор. Если этот регистратор рассчитан только на громкие звуки вроде клаксона, то возможность почувствовать иное напряжение близка к нулю.
Между тем Чехов сознательно делает и здесь, и в других своих перечислениях инвентарную опись (мастером которой он был еще со времен Чехонте и Человека без селезенки), чтобы уравнять в ее подчеркнуто сдержанных прозаических границах свои излюбленные предметы, избежав тем самым драматического противопоставления «внутреннего» и «внешнего» человека в духе раннего толстовского морализма.
Это целомудрие, а не пошлость.
Или Эпштейн понимает оригинальность в духе головных изобретений модернизма, только как какой-то занудливый эксперимент в духе Андрея Белого объемом с роман «Петербург», или в духе обновленной прозы бабелевского типа, или «четвертой прозы» Мандельштама? Или прозы Платонова? Неведомо. А если все же так, то перед нами запущенный и очень запоздавший случай критики просветительского толка, которой незнаком исторический взгляд на вещи.
Сейчас много развелось бонмотистов, активно промышляющих щегольством на материале русской литературы. От классика жанра Игоря Губермана («давно пора, е**** мать, умом Россию понимать») до Станислава Белковского («плох тот Фирс, которого не забыли»). Иногда они даже интересны. Но не Эпштейн. Не знаю почему. Не получается у него быть интересным. Возможно, из-за сильного желания быть оригинальным.
Я вот, например, считаю пошлыми фразы вроде такой: «жизнь лишается своей запредельной, трансцендентной глубины» (М. Эпштейн, «Язык бытия у Андрея Платонова»). Или такой: «смыслопорождение сущего из тайны Ничто» (там же). Претензии хоть отбавляй, а на деле обычные погремушки.
Есть такое печальное выражение — «постмодернистская чувствительность». Если применить к нему описанный выше прием противоположного общего места, то получится «постмодернистская бесчувственность».
Именно ее и демонстрирует г-н Эпштейн.
А вообще-то он просто запоздалый эпигон модернизма, излюбленного стиля 1980-х, когда российская интеллигенция жила отраженным декадансом рубежа веков. Это о нем и ему подобных идет речь в «Чайке». Только герою «Чайки» хватило ума и такта признать: «что бы я ни писал, все это сухо, черство». Не у всех получается. Отсюда все качества.
В заключение две цитаты.
Михаил Наумович Эпштейн: «Неловко читать такую выспренность, а нельзя не читать — Чехов все-таки».
Евгений Львович Шварц: "Я люблю Чехова. Мало сказать люблю — я не верю, что люди, которые его не любят, настоящие люди".