Они стояли друг против друга в пустом спортзале, и между ними на полу лежал раскрытый чемодан, и пачка писем в Надиной руке.
— Положи, — сказала Алла. Голос у неё был ровный, только побелели крылья носа. — Положи, где взяла.
— Это его письма.
Надя сама не узнала своего голоса.
— Мне. Ты их прятала.
— Положи, я сказала.
— Сколько их тут? Четыре? Пять?
Надя задохнулась.
— Он писал. Он каждую неделю писал. А ты...
Алла шагнула, хотела вырвать, но Надя отвела руку за спину, и они застыли. И вдруг у Аллы, у крепкой, ладной Аллы, которая всё лето держала бригаду в кулаке, задрожал подбородок.
— Ну прятала, — сказала она тихо и зло. — Прятала. А ты бы не прятала? Я к нему три лета... Три лета, понимаешь? В один отряд каждое лето просилась, лишь бы рядом. Куртки ему стирала, в каптёрке ведомости его переписывала, чтоб он за столом не сидел до ночи. А он на меня и не глянул ни разу. Спасибо скажет и мимо. А ты приехала, соплячка, кисточку держать не умела, и он тебе стремянку чинит. И смотрит. На меня три лета не смотрел, а на тебя со второго дня.
Она опустилась на раскладушку, отвернулась к стене.
— Первое его письмо я по дури вскрыла. Думала, гляну, что он тебе пишет, и порву, никто не узнает. А там... там он про тебя спрашивает. Дошла ли ты, не болеешь ли, отчего молчишь. И во втором про тебя. И в третьем. Будто я почтовый ящик, а не человек. Я и порвать не смогла, и отдать не смогла. И твои не повезла, в стол сунула. Думала, перемелется, лето кончится, разъедетесь, забудете. Лето ж кончится, и всё забудется.
— Не кончится, — сказала Надя.
Она сама не знала, откуда взяла эти слова. Они вышли сами. Она стояла с письмами в руке, и злость, поднявшаяся было в ней, вдруг ушла, и осталась одна жалость, нехорошая, тяжёлая, потому что жалеть Аллу было ещё горше, чем на неё злиться.
— Дай сюда мои, — сказала она. — А своё, неотправленное, я заберу. И больше мы об этом говорить не будем. Никому. Ни Славе, ни девчатам.
Алла не обернулась. Только плечи у неё дёрнулись. Она кивнула в стену, и Надя забрала пачку, и вышла, и ноги у неё подкашивались, а в груди было пусто и звонко, как в новой, отмытой к сдаче школе.
***
Письма Надя читала ночью, на берегу.
Она не смогла читать их в спортзале, при всех, под одеялом. Дождалась, пока отряд уснёт, взяла фонарик и ушла к речке, на тот песчаный плёс под ивами, где они с Игорем сидели на разных краях косы. Села на остывший за ночь песок, поджала колени и стала читать по порядку, по штемпелям, от первого к последнему.
Их было пять. Он писал коротко, как и говорил, прямым твёрдым почерком, без завитушек. Что доехал тяжело, с пересадкой в области, всю ночь на вокзале. Что отца застал плохого, синего, не узнавал сперва, но отошёл, врачи говорят, будет жить, сердце, мол, хоть и надорвалось, а ещё послужит. Что мать за неделю состарилась на десять лет, и он теперь и за сына, и за хозяина, и в больницу, и по дому, и в собес. И в каждом письме, в конце, отдельной строчкой, одно и то же, разными словами: отчего ты молчишь, Надя. Получила ли мои. Здорова ли. Я же просил, дождись. А от тебя ни слова, и я не знаю, что думать.
В четвёртом он писал, что, если она раздумала, пусть хоть это напишет, прямо, он поймёт, он не маленький, только пусть не молчит, молчание хуже всего.
В пятом, последнем, он писал, что отца выписали, что он, как поставит мать на ноги и сдаст хвост за курс, постарается вырваться к закрытию смены, к тридцатому, потому что им надо договорить, и он всю дорогу казнит себя, что не договорил тогда, в тумане, струсил, дурак, а теперь боится, что опоздает и не застанет, и она уедет, так и не узнав.
Тридцатое было послезавтра.
Надя сидела на песке, прижав письма к груди, и фонарик грел ей подбородок, и река шуршала в темноте у самых ног, и она не плакала, нет. Она улыбалась в темноту так, что болели щёки. Лето лежало у неё на груди, всё целиком, пять конвертов, и оно было живое, и оно не кончилось, и она ругала себя, что хоть на день, хоть на час позволила себе в нём усомниться.
Она перечитала их все ещё раз, с начала. И ещё раз. Запомнила, какими словами он зовёт её в каждом, как подписывается, как в третьем письме клякса смазала полстроки, потому что он, видно, писал второпях, в больничном коридоре, на колене. Сложила их обратно по штемпелям, ровной стопочкой, перетянула той же бельевой резинкой, что держала их в чужом чемодане, и спрятала к себе, на грудь, под целинку, как прятала когда-то первую получку. И сидела на берегу, пока не побелело небо за лесом и не запели первые птицы, и было ей в это утро так полно и так тихо, как не было за все две недели пустоты.
***
Закрытие смены назначили на тридцатое, к вечеру.
Школу сдали с утра. Приехала комиссия из района на двух «Волгах», ходила по этажам, заглядывала в классы, где пахло свежей краской и чисто вымытыми полами, скрипела половицами, трогала подоконники. Маленькая строгая женщина, будущий директор, шла за комиссией и всё проверяла, не поверит ли кто, что это правда её школа, и под конец, в актовом зале, не сдержалась и вытерла глаза углом платка. Заводское начальство жало отряду руки. На крыльце прибили табличку с номером школы и годом.
К вечеру у школы собрался весь посёлок. Сколотили помост, повесили кумач, отрядное знамя поставили у входа. Был митинг, говорили речи: и от района, и от завода, и Слава от отряда, волнуясь и сбиваясь. Отряду вручили вымпел и грамоту, а каждому бойцу значок. Поселковые бабы наставили на длинных столах пирогов, своих, с картошкой, с капустой, с яблоками, и тётя Зоя командовала над пирогами, как генерал, и совала студентам в руки, приговаривая: «Ешьте, худые, в дорогу».
Ребятишки носились вокруг, и тётя Зоя подвела к Наде девчушку лет шести, белобрысую, в платьице.
— Вот, Танька моя, внучка. Осенью в первый класс пойдёт. В вашу школу. Скажи спасибо тётеньке, она тебе её строила.
Танька застеснялась, спрятала лицо в бабкину юбку, потом высунулась и выпалила скороговоркой:
— Спасибо.
И убежала.
И Надя смотрела ей вслед, на эту белобрысую макушку, мелькавшую среди ног, и вдруг поняла, что всё это, и стремянка, и мозоль на ладони, и сбитые ногти, и сурик, и ночь под градом, всё это было для неё, для Таньки, которая будет тут учиться, не зная ни одного из них по имени. И от этого стало тепло и немного грустно, как всегда, когда хорошее кончается.
***
Алла на празднике держалась с краю. Она не подходила к столам, не брала пирогов, стояла у школьной стены, сложив руки, и смотрела, как чествуют отряд. Надя раз поймала её взгляд, и Алла глаз не отвела, но и не сказала ничего, только поджала губы. И Надя поняла, что та собралась уехать, не дожидаясь конца, и что говорить им больше не о чем, и отвернулась первой, потому что смотреть на чужую беду было невыносимо, а помочь нельзя.
Под конец отряд дал концерт.
Пел хор, играл на баяне веснушчатый Витька, читали стихи. А потом Слава объявил Надю.
Надя вышла на помост, и под ногами у неё гудели свежие, ею же крашенные доски, и народу было полно, всё лицо, и поселковые, и студенты, и комиссия, и она оробела и хотела сбежать. А потом вспомнила, как Игорь сказал: «Ты не на народ пой, ты в окно пой». И нашла глазами за толпой, поверх голов, ту самую дорогу к шоссе, по которой смотрела на танцах. И запела маминой песней про рябину, глядя на дорогу, как тогда в окно, и забыла про толпу.
И вышло так тихо и так чисто, что замолчали даже ребятишки. Бабы зашмыгали носами. Тётя Зоя плакала открыто, не утираясь. А Надя пела и смотрела на дорогу.
И на дороге, далеко, в оседающей пыли, показался рейсовый автобус.
***
Игорь вошёл в круг света, когда уже стемнело и развели прощальный костёр.
Он шёл от остановки через посёлок, с дипломатом и гитарой за спиной, усталый, запылённый, и первым его увидел поселковый пацанёнок и заорал на всю Сосновку: «Командир приехал!» И весь костёр обернулся, и встал, и Игоря обступили, и хлопали по плечам, и совали пирог и кружку, и спрашивали про отца, а он отвечал и кивал, а сам искал глазами по лицам.
Нашёл.
Надя стояла поодаль, у поленницы. Она не побежала со всеми. Стояла и ждала, пока он сам дойдёт, и он, отбившись наконец от своих, подошёл. Они отступили в темноту, за круг света, к стене школы.
— Получила? — спросил он тихо.
— Получила.
Надя смотрела на него снизу вверх.
— Все пять. Вчера. Сразу.
Он не понял.
— Как сразу?
— Так. Их прятали. И мои тоже, я тебе три написала, ты не думай, что я молчала. Я не молчала. Я каждую неделю.
Игорь молчал. Желваки ходили у него на скулах. Он оглянулся, поискал глазами Аллу, и нашёл: она сидела одна, в стороне от костра, на перевёрнутом ящике, и смотрела в землю, и не подняла головы. Игорь поглядел на неё долго, и Надя видела, как у него сжались и разжались кулаки.
— Не надо, — сказала Надя, тронув его за рукав, за тот самый, со своим швом. — Не сейчас и не при всех. Она и так... Видишь.
Игорь перевёл дух. Кивнул.
— Бог с ней, — сказал он. — Ладно.
Он повернулся к Наде, и всё лицо у него переменилось, отпустило.
— Я тебе вот что сказать хотел. Тогда, в тумане. И в письмах не дописывал, в письме это глупо выходит. Я тебя, Надя, ждать буду. Ты молодая, тебе ещё три года учиться. Я доучусь, на работу встану, а ты пока учись. Я подожду, сколько надо. Ты только скажи мне сейчас одно слово, что не зря я ждал.
Костёр трещал за спиной. Где-то в темноте, в лесу, ухнула птица. Надя подняла на него глаза.
— Не зря, — сказала она.
***
Они ушли к реке вдвоём, потом, когда костёр прогорел и отряд разбрёлся спать.
Сели на тот же остывший песок, под теми же ивами, на том же плёсе, только теперь не на разных краях косы, а рядом, и между ними не было трёх метров песка. Река шуршала в темноте. Над лесом стояли крупные августовские звёзды, и одна сорвалась и прочертила небо, и Надя не успела ничего загадать, потому что и так уже всё, что можно было загадать, сбылось.
— Я ведь в тот, последний вечер у костра хотел тебе сказать, — проговорил Игорь. — Перед телеграммой. Уж и слова приготовил. А тут эта телеграмма. И всё кувырком.
— А я думала, ты передумал. Целых две недели думала, что я тебе всё навыдумывала. Что не было ничего.
— Было.
Он накрыл её руку своей, тёплой и тяжёлой.
— С первого дня было, как ты на стремянке стояла и смеялась с известью на лбу. Я тогда и пропал.
— А Алла? — спросила Надя тихо. — Что с ней теперь будет.
— Уедет. Перемелется.
Игорь помолчал, глядя на тёмную воду.
— Это ведь не со зла она, Надь. Это от одиночества. Хуже нет, когда любишь, а в ответ пусто. Я на неё зла не держу. И ты не держи.
— Не держу, — сказала Надя. И не держала.
Они сидели до света. И когда серый рассвет пополз над рекой, такой же, как в то утро отъезда, только теперь не страшный, Надя подумала, что вот оно, это лето, и впрямь оказалось длиннее всего: длиннее ожидания, длиннее обиды, длиннее даже самого августа, который кончался завтра. Оно уже было больше жизни. Оно уже не помещалось в одно лето.
***
Алла уехала первым автобусом, не дожидаясь общего сбора. Простилась только с девчатами из бригады, коротко, и Наде, проходя, сказала, не глядя:
— Будь счастлива, Кораблёва.
И всё. И Надя не нашлась что ответить, и не осудила, и не простила, просто отпустила, потому что нельзя начинать своё счастье с чужой казни. Автобус увёз Аллу в оседающей пыли по той самой дороге, и больше Надя её никогда не видела.
Отряд уезжал на другое утро.
Грузились в два автобуса, которые подали прямо к школе. Таскали рюкзаки, скатанные раскладушки, чемоданы, перевязанные ремнями, гремели вёдрами и козлами, которые сдавали заводу. Спортзал, в котором месяц спали, стоял пустой и гулкий, и без раскладушек было видно, какой он большой и светлый, и кто-то сказал, что тут теперь дети будут в волейбол играть, и от этого стало хорошо и пусто разом.
Провожать вышел весь посёлок. Пришло заводское начальство, пришли поселковые, с которыми за лето перезнакомились, девки, с которыми плясали в клубе, ребята, с которыми гоняли в волейбол. Тётя Зоя приплелась с двумя бидонами молока, сунула их в автобус, на дорогу, и денег не взяла, как Слава ни совал.
— Берите, берите, охломоны. До города не близко.
Она по очереди обнимала девчат, и каждую целовала в лоб, и Надю обняла дольше всех, и шепнула ей на ухо так, чтоб никто не слышал:
— Ну вот видишь, девка. Я ж тебе говорила, приездом любят. Приехал ведь.
И отстранилась, и вытерла глаза концом платка, и засмеялась, чтоб не заплакать.
Танька стояла рядом с бабкой, держалась за её юбку и махала отъезжающим маленькой рукой, и Надя из окна махала ей в ответ, белобрысой будущей первокласснице, ради которой всё это лето и затевалось.
Игорь сел рядом с Надей, у окна. Он опять был командир, опять считал по головам, всех ли погрузили, не забыли ли чего, переговаривался со Славой через проход. Но рука его лежала поверх Надиной руки на сиденье, и это видели все, и никто ничего не сказал.
Автобусы тронулись. Поплыла назад новенькая школа с табличкой на крыльце, с тёмными ещё, пустыми окнами, в которые с сентября заглянут дети. Поплыл посёлок, кирпичный, красный, машущий руками. Надя смотрела в заднее окно, пока школа не скрылась за поворотом, и всё лето уезжало вместе с ней, и оставалось с ней, и было это и грустно, и так полно, что грудь не вмещала.
— Не оборачивайся, — сказал Игорь. — Простудишься на сквозняке.
— Я последний раз.
— Мы ещё приедем. Школу проведать.
Он помолчал.
— И Таньку твою на линейку.
Надя обернулась к нему, к этому спокойному человеку, который всё уже решил наперёд, на годы, и впервые за всё это длинное лето ей стало совсем, до самого дна, спокойно.
***
Гитару с трещиной на деке, заклеенной синей изолентой, Игорь привёз с того лета домой, и с тех пор она висела у них в простенке между окном и шкафом.
Менялись струны, менялась изолента, однажды переклеили и треснувшую деку. Звучала она всё так же глуховато и тепло. И вот этим летом со стены её снял сын.
Он стоял посреди комнаты, плечистый, в новенькой целинке с непотёртыми ещё нашивками, и пытался запихнуть в рюкзак спальник, который не лез, и злился. Завтра он уезжал в свой отряд, строить что-то там, в дальнем районе, и Надя стояла в дверях и смотрела на него, и узнавала, и не узнавала, и сердце у неё сжималось знакомо.
— Гитару берёшь? — спросила она.
— А то.
Он провёл по струнам.
— У костра без неё никак. Сейчас же телефон, мам, чего там письма писать. Позвоню.
— Позвони, — сказала Надя. — Конечно, позвони.
Он перекинул ремень через плечо, и гитара легла ему за спину так же, как ложилась когда-то отцу, у мокрой колонки, в седой рассветный туман. Из кухни вышел Игорь, седой уже весь, но всё такой же спокойный. Постоял, поглядел на сына с рюкзаком и гитарой, переглянулся с Надей. Ничего не сказал. А Надя сказала ему тихо, чтобы только он слышал:
— Помнишь, ты говорил. Лето длиннее жизни.
— Помню.
— Вот оно. Всё ещё длится.
Дверь хлопнула. В окно было видно, как сын идёт через двор, к остановке, и красным горят на закате кирпичные дома, и парень в зелёной куртке с гитарой за спиной уходит в своё лето. Откуда-то с верхнего этажа, через открытое окно, долетал приёмник, и в нём кто-то перебирал на гитаре ту самую, про костёр и про то, как хорошо, когда все наконец вместе, ту, что Игорь играл когда-то у поленницы в Сосновке.
Надя стояла у окна, пока сын не скрылся из виду.