Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Яблоки на снегу

На картошку. Глава 2/3

Ночью Лена почти совсем не спала. Сундук был жёсткий, как ни взбивай подушку, спина после поля ныла, но не в спине было дело. Она лежала и слушала чужой дом. Как тикают ходики на стене. Как сопит за стенкой Витька. Как два раза за ночь встаёт Валя, тихо, по-кошачьи, идёт к матери, что-то там поправляет, поит из поильника, ложится обратно на свой пол. И каждый раз, когда Валя вставала, Лена замирала и притворялась спящей, потому что стыдно было лежать на мягком сундуке и слушать всё это. Глава 1/3 Под утро она всё-таки задремала, а проснулась оттого, что в доме уже пахло топящейся печью и варёной картошкой. За окном едва серело. Валя стояла у плиты, уже одетая, уже причёсанная, уже подоившая козу, и Лена, глянув на ходики, увидела, что нет ещё и шести. — Ты чего так рано, — прошептала Лена, чтобы не разбудить мать. — А я всегда так. Матери завтрак, Витьке в школу собрать, скотину. Это потом нам на поле, а тут жизнь идёт. — Валя оглянулась. — Ты спи, тебе к семи только. Я разбужу. Но Лен

Ночью Лена почти совсем не спала. Сундук был жёсткий, как ни взбивай подушку, спина после поля ныла, но не в спине было дело. Она лежала и слушала чужой дом. Как тикают ходики на стене. Как сопит за стенкой Витька. Как два раза за ночь встаёт Валя, тихо, по-кошачьи, идёт к матери, что-то там поправляет, поит из поильника, ложится обратно на свой пол. И каждый раз, когда Валя вставала, Лена замирала и притворялась спящей, потому что стыдно было лежать на мягком сундуке и слушать всё это.

Глава 1/3

Под утро она всё-таки задремала, а проснулась оттого, что в доме уже пахло топящейся печью и варёной картошкой. За окном едва серело. Валя стояла у плиты, уже одетая, уже причёсанная, уже подоившая козу, и Лена, глянув на ходики, увидела, что нет ещё и шести.

— Ты чего так рано, — прошептала Лена, чтобы не разбудить мать.

— А я всегда так. Матери завтрак, Витьке в школу собрать, скотину. Это потом нам на поле, а тут жизнь идёт. — Валя оглянулась. — Ты спи, тебе к семи только. Я разбужу.

Но Лена не легла. Она встала, оделась и подошла к плите.

— Покажи, что делать.

Валя посмотрела на неё внимательно, тем своим спокойным взглядом, которым словно проверяла, не дурит ли городская, не насмешка ли это. Лена выдержала. И что-то в Валином лице сдвинулось, чуть-чуть, самую малость.

— На, картошку толки, — сказала она и сунула Лене толкушку. — Матери помягче надо, чтоб без комков. Ей твёрдое нельзя, давится.

Так Лена первый раз в жизни истолкла картошку в чужой кухне на рассвете. Получилось плохо, с комками, Валя без слов забрала, домяла сама, но не попрекнула. И Лена, глядя, как она доминает, поняла ещё одну вещь, от которой накануне отмахнулась бы: что в этой кухне знают и умеют то, чего она, отличница, идущая на красный диплом, не умеет вовсе. Что есть целая огромная наука, как кормить с ложки, как доить, как топить, как тянуть, и в этой науке Лена полный неуч, первоклашка, хуже Витьки.

В то утро Валя и взялась её учить.

Началось с козы. Зорька стояла в сарайчике, переступала точёными ножками и смотрела на Лену с откровенным презрением, будто и она знала, что городская тут лишняя.

— Садись, — сказала Валя, подставив низкую скамеечку. — Бери вот так, не дёргай, а тяни мягко, сверху вниз. И не бойся её, она это чует. Кто боится, того она лягает.

Лена села, взялась, потянула. Ничего не вышло. Потянула ещё. Зорька переступила, повернула рогатую голову и посмотрела на Лену с таким выражением, что Лена прыснула. От смеха руки задрожали, Зорька переступила сильнее и боднула ведро, и то немногое, что Лена надоила, пролилось в солому.

— Ах ты, — сказала Лена.

— Да не злись ты на неё, она же животное, ей простительно, — сказала Валя, и в углах её рта впервые дрогнуло что-то похожее на улыбку. — Дай покажу ещё раз. Это только кажется хитро. Тут руки сами привыкают, голова не нужна. У тебя голова умная, а ты ей не мешай.

К концу недели Лена доила Зорьку сама. Плохо, медленно, но доила. А в первый раз, когда нацедила полную кружку, прибежала с ней в дом, как с медалью. Витька смеялся. Мать с кровати смотрела на неё с кривой своей улыбкой и кивала. И эта кружка тёплого козьего молока оказалась Лене дороже всех её пятёрок.

На поле в эти дни она работала по-другому.

Не то чтобы у неё вдруг прибавилось сил. Спина болела по-прежнему, и пальцы саднили, и руки к вечеру не разгибались. Но что-то переменилось внутри. Лена больше не садилась на корточки отдыхать, пока Валя гнёт спину. Она терпела вместе с ней, рядом, наравне, и когда хотелось бросить ведро и сесть, вспоминала, как Валя в три ночи встаёт к матери, и брать ведро становилось легче.

— Ого, — сказала к обеду на третий день Валя, посчитав мешки. — Это ты сама половину. Слышь, городская, а в тебе толк есть.

И Лена покраснела от этой нескладной похвалы так, как не краснела от пятёрок.

Зуев, обходя поле к вечеру, тоже остановился возле них дольше обычного. Посмотрел на мешки, на Лену, на её обломанные уже, как у всех, ногти.

— Раскачалась, городская, — сказал он. И это было всё, но Зойка, работавшая рядом, услышала и больше на Лену не усмехалась, а один раз даже поделилась с ней рукавицами, своими, запасными, увидев, что Лена натёрла ладони до волдырей.

Дни на картошке пошли один за другим, похожие и разные. Утром поле, серое небо, чёрная земля, вёдра, мешки, поясница. Днём суп в бидонах, чёрный хлеб. К вечеру барак или дом.

На четвёртый день зарядил дождь. Не тот, что висит и не падает, а настоящий, обложной, на сутки, и в поле в такой не выйдешь, картошку в грязь не выберешь. Студентов отпустили, и они полдня отсыпались и резались в карты в бараке, а Лена осталась у Гончаровых, потому что в бараке ей места не было, да и не тянуло.

И этот дождливый день оказался едва ли не самым важным за всю смену.

Делать в поле было нечего, но дома дела не кончались никогда. Валя колола дрова под навесом, и Лена вызвалась помочь, и Валя, подумав, дала ей топор, не из доверия, а чтоб не обидеть. Лена занесла топор и треснула по полену, и полено отлетело целёхонькое, а топор увяз в чурбаке. Она тянула его, тянула, чурбак поднимался вместе с топором, и со стороны это, наверное, было смешно.

— Стой, изувечишься, — сказала Валя, отбирая. — Тут силой не надо. Тут по слою смотри, где трещинка, туда и бей. Дерево само знает, где ему расколоться, ты только подскажи.

Она показала. Раз, два, и полено развалилось надвое, чисто, и Лена попробовала ещё, по слою, и у неё вышло, и она смотрела на две половинки так, будто решила трудную задачу.

Потом они затащили дрова в дом, к печке, сложили сушиться, и Валя поставила чай, и они сидели на кухне, и дождь шёл за окном, и было тепло. Витька, уже вернувшийся из школы, валялся на полу с книжкой, единственной своей книжкой, читанной-перечитанной, какой-то приключенческой, без обложки.

— Хочешь, я тебе почитаю, — сказала Лена. — Вслух. У меня с собой есть. Я книжки в чемодан положила, дура, как будто тут до них.

Она достала из своего блестящего чемодана книгу и стала читать Витьке вслух. Валя слушала, не отрываясь от штопки. И мать в комнате затихла и тоже, кажется, слушала. Лена читала хорошо, она умела, её в школе всегда ставили читать на вечерах. И, читая, она увидела, как у Вали разглаживается лицо, как уходит из него та вечная собранность, готовность к следующему делу, и Валя на полчаса становится просто девчонкой семнадцати лет, которой читают книжку под стук дождя.

— Везёт тебе, Витька, — сказала Валя, когда Лена закрыла книгу. — Тебе вон городская читает. А мне в твои годы некому было.

И в этих словах не было упрёка, ничего, чему можно было бы посочувствовать вслух. Была одна тихая правда, сказанная вслух, и от этой правды у Лены защемило где-то под рёбрами, и она решила, что будет читать им каждый вечер, сколько тут проживёт.

Так и повелось. Вечером, управившись с делами, они садились, и Лена читала, тихо, чтобы не будить мать, а Валя штопала или перебирала картошку на семена, и Витька засыпал на середине главы. А когда книга кончалась, Лена рассказывала. Про город, про институт, про то, какие бывают книжки, какие фильмы, какое море, которого Валя не видела ни разу. Валя слушала жадно, как Витька слушает сказку, и Лена впервые в жизни почувствовала, что её ум, её начитанность, которыми она так гордилась, могут быть не оружием, чтобы возвышаться над другими, а подарком, чтобы делиться.

— А расскажи ещё про институт, — просила Валя. — Как там. Страшно поступать-то?

— Страшно. Но если хочешь, поступишь. Туда ведь не только медалистов берут. Старайся, и поступишь.

— Куда мне, — говорила Валя. И замолкала. И в этом «куда мне» был весь её дом: мать, Витька, коза, печь, всё, что не отпускало.

В единственный за смену выходной студентов отпустили в город, кого тянуло, на автобусе. Лена не поехала. Она осталась и весь день помогала Вале копать их собственную картошку, не совхозную, а свою, на огороде за домом, потому что эту картошку, кроме них, никто не выкопает, а без неё зимой не прожить.

Огород был соток на восемь, и картошки на нём считалось, почитай, на всю зиму, да ещё чуток на продажу. Копали вдвоём: Валя подкапывала вилами, Лена выбирала, и теперь Лена выбирала ловко, привычно, без брезгливости, и за полдня они прошли половину.

В обед сели прямо на меже, на расстеленной фуфайке, ели хлеб с салом и запивали молоком из бидончика, тёплым, парным, Зорькиным. Солнце вышло из-за облаков, редкое осеннее, нежаркое, паутина летела над огородом и цеплялась за почерневшую ботву. Где-то жгли костёр, тянуло горьковатым дымком, и этот запах Лена потом помнила всю жизнь: стоило ей где-нибудь осенью услышать, как жгут листья, и она сразу видела эту межу, эту фуфайку, этот мятый бидончик.

— Хорошо у вас, — сказала Лена, и сама удивилась, что сказала это всерьёз.

— Чего ж хорошего, — отозвалась Валя, но без горечи, а так, по привычке спорить с тем, что хвалят. Она лежала на спине, закинув руки за голову, смотрела в небо и в кои-то веки ничего не делала, и от этого казалась младше своих лет. — Хорошо там, где нас нет. Ты в городе живёшь, тебе наше в диковину. А мне твоё в диковину было бы. Море. Театры эти.

— Поедешь ещё в театр, — сказала Лена. — Я тебя свожу. Выучишься, приедешь ко мне, и свожу.

— Свозишь, — протянула Валя и засмеялась, не веря и в то же время не отказываясь поверить. — Ладно. Договорились.

Доканчивали огород уже в сумерках, при первых звёздах, и таскали картошку в сарай мешками, и спина у Лены гудела, как в первый день на поле. Но это была другая усталость, не обидная, а полная, как после хорошо сделанного дела. И когда последний мешок рассыпали на просушку и Валя закрыла дверь, Лена поняла, что прикипела к чужому дому, к чужой козе, к чужому погребу так, будто они немножко и её.

Раз послали Лену с Валей в сельмаг, за солью и спичками, и Лена впервые попала в посёлковый магазин. Внутри пахло селёдкой, хозяйственным мылом и почему-то резиной. Полки стояли полупустые: пирамида банок с морской капустой, берёзовый сок в трёхлитровых баллонах, маргарин, серые макароны. За хлебом тянулась небольшая очередь, бабы переговаривались про своё, у кого корова отелилась, у кого зять загулял. Винного отдела в магазине не было вовсе, его прикрыли ещё весной, и мужики, сказала Валя, ездят теперь за этим делом в райцентр, отстаивают там очередь с обеда, и хорошего в том мало.

Продавщица, дородная, в синих нарукавниках, Валю знала и привечала: отвесила соли, отсчитала несколько коробок спичек, добавила от себя пряник, чёрствый, но Витьке в радость.

— Как мать, Валюша?

— Да всё так же, теть Дусь. Спасибо, что спрашиваете.

— Ты держись, девка. Тебе за это Бог зачтёт. — Продавщица глянула на Лену поверх очков. — А это кто с тобой, городская? На картошку прислали? Ну-ну. Вы там Вальку нашу не обижайте, она у нас золото, каких поискать.

Лена, выходя из магазина с солью и пряником, думала: вот, оказывается, весь посёлок знает про Валю, и жалеет, и уважает, и зовёт золотом. А Валя несёт это своё золото так буднично, что и не догадаешься, пока сам не увидишь.

Лена приметила за Валей вот что: на барачные вечера она хоть и заходила, да всегда первой и уходила. Только разойдутся танцы, только пойдёт самое весёлое, а Валя уже встаёт, накидывает фуфайку и идёт к двери. И никто её не окликает, привыкли. А Лена теперь знала почему. Дома мать, которую надо устроить на ночь, и Витька, которого надо загнать спать, и коза, и подъём в пять. Валя забегала на полчаса, постоять у печки, послушать музыку, поглядеть, как пляшут другие, и шла отрабатывать свою настоящую жизнь. И Лена уходила вместе с ней.

В один такой вечер, перед самым уходом, они задержались у двери. Крутили ту самую сторону, итальянскую, и Тото Кутуньо пел своё, тягучее, непонятное, и кто-то ещё танцевал, а Валя стояла и слушала, не уходя дольше обычного.

— А мне эта нравится, — сказала Валя тихо. — Где он поёт, поёт, а про что, непонятно. Может, про что хорошее.

— Это про Италию, — сказала Лена, которая про эту песню кое-что слышала. — Что он простой итальянец, и любит спагетти, и кофе, и песни, и всё такое. Гордится, что он простой.

Валя помолчала.

— Везёт же, — сказала она. — Простой, а песни про него поют.

Они вышли из барака и пошли домой по тёмной мокрой улице, под редкими фонарями. В сыром сентябрьском воздухе пахло палым листом и дымом. И тут Валя вдруг стала рассказывать сама, чего раньше не рассказывала. Про отца, которого не стало два года назад, надорвался на заводе и слёг, а потом и слёг навсегда. Про то, как сразу за этим у матери отнялась половина, от горя, наверное, или от чего там отнимается. Про то, как осталась она в пятнадцать, со всем этим, и сначала думала, не вытянет, а потом ничего, вытянула, привыкла, и теперь уж и не думает, тянет и тянет.

— Я ведь не жалуюсь, — сказала Валя, будто извиняясь, что разговорилась. — Чего жаловаться. Кому пожалуешься, тому и не легче. Какие наши годы. Вот мать в город свезу, к врачам хорошим, говорят, в городе теперь и руку, и ногу разрабатывают. Витьку выучу. А там, может, и сама. Ты ж говоришь, можно.

— Можно, — сказала Лена. — Тебе можно. Ты вот какая.

— Какая?

Лена хотела сказать «сильная», но вспомнила, что это слово ничего не говорит, что это ярлык, как в плохом сочинении. И сказала иначе:

— Ты норму за двоих тянешь и не охаешь. Дом держишь и мечтать ещё успеваешь. Меня вот за неделю козу доить научила. Чему угодно научишься, если за себя возьмёшься.

Валя засмеялась, тихо, чтоб не разбудить мать, и в этом смехе было столько простой, неизбалованной радости от того, что кто-то наконец увидел в ней не работницу, а человека, который тоже может мечтать, что Лене захотелось плакать.

В середине второй недели за Светкой приехала мать. Просто приехала на попутке, нашла дочку в поле, и Светка, обрадованная, как помилованная, собрала чемодан и укатила, и в бараке об этом потом долго судачили: повезло, мол, у кого родители заберут, тому и мучиться меньше. Лена слушала эти разговоры и ловила себя на странном. Ещё дней десять назад она бы первой написала домой, чтобы и за ней приехали. А теперь от мысли уехать ей делалось не радостно, а пусто.

В тот же вечер она села писать письмо домой. Начала бойко, про грязь, про холод, про то, как тяжело, и уже подбиралась к главному, к просьбе забрать её отсюда поскорее. И вдруг остановилась. Перечитала. И поняла, что всё это вранье, что не тяжело ей вовсе, точнее, тяжело, но впервые в жизни эта тяжесть какая-то правильная, заработанная, и уезжать от неё она не хочет. Лена скомкала листок, начала заново и написала коротко: жива, здорова, всё хорошо, не волнуйтесь, целую. Про то, чтобы забрать, ни слова.

А дня через три, когда Лена уже и думать забыла про отъезд, к краю поля подъехали бежевые «Жигули».

Лена была на рядке, когда машина остановилась, и из неё вышел человек в городском плаще, высокий, чисто выбритый, и Лена ещё издали, по тому, как он шёл, как держал голову, узнала его раньше, чем разглядела лицо. Сердце у неё ёкнуло, и непонятно было, от радости или от чего другого.

— Папа, — сказала она и побежала к нему, как была, в фуфайке, в платке, с чёрными от земли руками.

Отец обнял её, отстранил, оглядел. И по тому, как сошлись у него брови, как сжались губы, Лена поняла, что он видит: дочь, медалистку, гордость семьи, в чужой грязной фуфайке, с обломанными ногтями, обветренную, похудевшую, неотличимую от тех самых местных, на которых она ещё две недели назад смотрела сверху вниз.

— Письма твои короткие, в три строчки, — сказал отец негромко. — Мать извелась вся, ничего про тебя не понять. Вот я и отпросился, приехал поглядеть, как ты тут. — Он ещё раз оглядел поле, грязь, мешки, сухого Зуева вдали, и лицо его стало жёстким. — Насмотрелся. Собирайся. Я договорюсь в институте, тебя отпустят по семейным. Хватит. Поедешь домой.

Глава 3/3