Койка командира в ребячьем крыле стояла пустая, заправленная, с подоткнутым по-армейски одеялом, и каждое утро Надя, проходя мимо двери, косилась на неё, как будто за ночь там могло что-то перемениться.
Без Игоря отряд осел. Слава был парень добрый, но мягкий, и работа пошла рыхлее: то раствор застынет, пока его донесут, то каменщики переругаются из-за уровня, то после обеда никак не соберутся. Костёр жгли по-прежнему, но без гитары он был не тот, и расходились раньше. Школу, однако, доводили: вставили рамы, навесили двери, девичья бригада уже не белила, а красила полы суриком, рыжим и липким, и по коридору, чтобы не наследить, ходили по доскам. Сурик въедался в кожу так, что и пемза не брала, и руки у девчат к концу недели стали рыжие по локоть, будто их окунули в закат.
Надя считала дни.
Первые три она была спокойна. Он только-только доехал, ему не до писем, у него отец в больнице. На четвёртый день приехал «уазик», Алла привезла почту, и Надя стояла у костра ближе всех, и слушала, как Алла выкликает фамилии. Кораблёвой не было. Ну ничего, думала Надя. Город, почта, пока дойдёт.
На седьмой день она написала ему сама.
Писать было некуда. Городского адреса его она не знала, спросить постеснялась тогда, на рассвете, да и не до того было. Но он сказал: напишу на отряд. Значит, и она напишет на отряд, на тот же адрес, посёлок Сосновка, стройотряд «Парус», ему, Игорю, а уж там, если он не вернётся, ему перешлют или сохранят до его приезда. Она долго грызла ручку. Шариковая паста кончалась, писала бледно, и Надя нажимала сильнее.
«Здравствуй, Игорь. У нас всё хорошо, школу почти доделали, осталась покраска и крыльцо. Как там твой папа? Я очень за него переживаю. Ты не думай ни о чём, объект мы дотянем, Слава старается. Ты пиши, как вы там. И про отца напиши. Надя».
Про то, главное, она не написала. Не повернулась рука. Заклеила конверт, надписала и утром отдала Алле.
— Алл, отправь, пожалуйста. В город.
Алла повертела конверт, прочитала, кому.
— Командиру, что ли?
— Про объект написала. Доложить.
Надя сама не знала, зачем соврала, и покраснела от своего вранья.
— Доложить.
Алла усмехнулась уголком рта и сунула конверт в сумку.
— Отправлю.
***
В субботу в посёлке были танцы.
Клуб стоял на пригорке, барачного вида, с облупленными колоннами, и по субботам там крутили музыку, и сходилась поселковая молодёжь, и студентов тоже тянуло, потому что в отряде, кроме костра, развлечений не было. Девчата собирались как на праздник: доставали из чемоданов припрятанные платья, подводили глаза, брызгались духами «Быть может», одними на всех, и шли через тёплый вечер к пригорку, и от них пахло пылью, духами и рекой.
В клубе было душно. Магнитофон хрипел, лампочки половина перегорела, по стенам сидели на лавках поселковые девки и щёлкали семечки, а в кругу топтались пары. Местные ребята приглашали студенток, студенты местных, и Люся пошла в круг первой, и платье на ней крутилось колоколом, и она хохотала, и было видно, что ей хорошо.
Надя села на лавку у окна и не пошла танцевать.
Её звали, и не раз. Подходил бойкий парень с завода, в наглаженной рубашке, переминался, приглашал, и Надя качала головой, и он отходил, обиженный. Подошёл другой. Надя опять отказалась. Она сидела у окна, в которое тянуло вечерней прохладой, и смотрела не на круг, а в окно, на дорогу, что уходила от клуба к шоссе, по которому, если ехать в город, надо было ехать, и по которому, если возвращаться из города, надо было возвращаться. Дорога была пустая. По ней катилась пыль, и заходило солнце, и никто по ней не шёл.
— Ты чего сиднем? — подсела запыхавшаяся Люся. — Пойдём, вон сколько кавалеров.
— Не хочу.
— Дура. Он там в городе небось не сидит сиднем.
— Может, и не сидит. А я посижу.
Люся махнула рукой и убежала обратно в круг, а Надя осталась у окна, и танцы гремели за спиной, и она караулила пустую дорогу, на которой никого не было и не могло быть, и сама не понимала, кого высматривает, ведь он уехал не вчера и вернётся, если вернётся, не сегодня. Но смотреть на дорогу было легче, чем плясать.
***
А через день письмо пришло. Только не ей.
Люсе написал её Сашка, с которым она дружила второй год, остался в городе на практике. Письмо было толстое, на четырёх листах, в клетку, и Люся читала его, забравшись с ногами на раскладушку, и то фыркала, то прижимала к губам, то перечитывала вслух кусками: вот, мол, скучает, вот на танцы не ходит, тебя ждёт, вот пишет, что копит на кооператив, дурачок.
— Ты слушай, слушай, что пишет! — тормошила она Надю. — «Без тебя, Люська, и кино не кино». Это он мне! А ещё молчун, слова не вытянешь!
Надя слушала и улыбалась, и радовалась за подругу, искренне радовалась, а внутри что-то тихо и нехорошо подсасывало. Вот ведь. Сашка, молчун, на четыре листа. А ей за две недели ни строчки. Она ушла к колонке, будто умыться, и постояла там в темноте, остужая лицо ледяной водой, чтобы Люся не видела.
***
Из дому Наде в те дни пришло одно письмо, мамино, и Надя читала его и не знала, плакать или смеяться. Мама писала про обычное: что огурцы пошли, что соседку с пятого этажа схоронили, что отец чинит балкон. А в конце, отдельно, приписывала: «Доченька, ты в прошлый раз обмолвилась про какого-то командира вашего. Ты гляди там, не наделай глупостей по молодости. А ежели человек хороший да серьёзный, так ты мне про него отпиши, матери знать положено».
Надя перечитала эту приписку раз пять. Значит, в одном из первых писем, ещё в начале лета, когда всё было хорошо и ничего ещё не случилось, она матери про Игоря обмолвилась. А теперь и отписать нечего. Серьёзный человек уехал и две недели молчит, и что про него матери писать, Надя не знала. Она сунула мамино письмо под подушку и ответила на него только через неделю, и про командира не написала ни слова.
***
Письма от Игоря не было ни через день, ни через три, ни через неделю.
Надя написала второе. Потом, на исходе второй недели, третье, и в третьем, изведясь, написала наконец то, чего не могла написать раньше. Что ждёт. Что думает о нём каждый вечер у костра, на котором теперь не поют. Что заштопанный рукав шила дольше, чем надо было, и он, наверное, это понял. Что пусть он только напишет одно слово, и она будет ждать хоть до зимы, хоть сколько. Она исписала полтора листа, и плакала над ними, и заклеила, не перечитывая, чтобы не разорвать со стыда, и утром отдала Алле, и сказала только: «Это срочное». Алла взяла, поглядела на заплаканные Надины глаза, ничего не сказала и увезла.
Все три письма она отдавала Алле, и Алла увозила. И каждый раз, когда возвращался «уазик», Надя ждала, и каждый раз Алла, дойдя до конца пачки, складывала оставшиеся газеты и говорила, не глядя на Надю: «Всё, расходись». И Надя расходилась.
Она перестала есть за ужином. Сидела, катала хлебный мякиш в шарик и думала. Думала, что отцу, может, хуже, и Игорю не до неё. Думала, что в городе у него, может, есть кто-то, и то, что почудилось ей через костёр, ей и почудилось, выдумала на пустом месте, дура деревенская, хоть и городская. Думала, что вот заштопала ему куртку, носилась с компотом, шов гладила, а он уехал и забыл, и правильно Алла говорила: лето кончится, и поминай как звали.
Лето, которое было длиннее жизни, теперь тянулось, как этот сурик по полу, рыже и липко. Каждый день был длинный и пустой, и к вечеру Надя так уставала ждать, что валилась спать без сил, и ей снилась мокрая колонка и туман, и Игорь, уходящий в туман, и она не могла его догнать. День ожидания и впрямь оказывался длиннее жизни, только теперь это была не радость, а мука: тянулся он бесконечно, а в конце не было ничего.
***
В свой выходной Надя поехала на почту сама.
Она ничего не сказала Алле. Подумала: а вдруг письмо лежит на почте «до востребования», а в отряд его не несут, мало ли, потерялось имя в ведомости. Дошла до посёлка пешком, два часа по жаре, и нашла почту, маленькую, в половине поселкового совета, с фанерным окошком и тёткой-почтальоншей за ним.
— До востребования на мою фамилию ничего нет? Кораблёва. Из стройотряда я.
Почтальонша полистала пачку, посмотрела поверх очков.
— Нету, девушка. На стройотряд если что и приходит, так всё скопом ваша бригадирша забирает. Высокая такая, с косой. Раз в три дня ездит, всё подчистую и берёт, и до востребования тоже, если на отряд. Так что ты у неё спрашивай.
— У бригадирши?
— У ней, у ней. Я ей и письма ваши на отправку отдаю, она привозит пачкой, и забирает пачкой. Удобно.
Тётка зевнула.
— А тебе лично ничего нету. Заходи на той неделе.
Надя шла обратно те же два часа, и солнце пекло ей в затылок, и она думала только одно: всё через Аллу. И туда, и оттуда, всё через Аллины руки. И гнала от себя эту мысль, потому что мысль была чёрная и стыдная, и не может же человек, не может же живой человек так сделать. Не за что. Они и не ссорились даже толком.
Дорога была длинная, в две колеи, между ржаными полями, и рожь уже наливалась и шла волнами от ветра, и над ней звенели жаворонки, и всё было так мирно вокруг, что чёрной мысли становилось совестно. Надя нарвала васильков, целую охапку, синих-синих, сама не зная зачем, и несла их, и они вяли у неё в руке от жары, и к посёлку она дошла уже с поникшим букетом.
Она пришла в отряд к вечеру, сбила ноги, и легла, не поужинав.
***
Молоко в тот вечер принесла тётя Зоя, и Надя, сама не зная зачем, вышла её проводить до края двора.
— Что, девка, скисла? — спросила старуха. — Командир-то ваш не объявлялся?
— Не пишет, тётя Зоя. Совсем. Я уж три письма послала.
Тётя Зоя поставила бидон, помолчала, глядя на тёмный лес.
— Ты вот что. Ты раньше срока его не хорони. Уехал к больному отцу, у него там, может, мать в голос воет, ему не до писем.
Она вздохнула.
— Да и то сказать, девка: они, мужики путёвые, они ведь не письмом любят. Письмо что, бумага. Они приездом любят. Вернётся да в глаза поглядит, тогда и считай. А пока ждёшь, ты не словам верь, а тому, что было. Чинил он тебе чего? Глядел как?
— Чинил, — прошептала Надя. — И глядел.
— Ну вот и держись за это.
Старуха подняла бидон.
— А письма...
Она хотела что-то прибавить, помялась, посмотрела в сторону школы, где у Аллиной раскладушки горел фонарик, и не прибавила.
— Ладно. Спи, девка. Утро вечера мудренее.
И ушла в темноту, оглядываясь, и что-то в её взгляде, брошенном на свет фонарика, Наде не понравилось, но что, она не поняла.
***
Ночью Люся, услышав, что Надя не спит, перелезла к ней на раскладушку, легла рядом, обняла.
— Сходила на почту-то?
— Сходила.
— И что?
— Ничего. Нет ничего.
Надя смотрела в тёмный потолок, который сама же белила месяц назад.
— Знаешь, Люсь, я вот думаю. Может, и хорошо, что нет. Может, не судьба, и не надо. Чего я себе напридумывала.
— Дура ты, — сказала Люся в темноте, без злости, ласково. — Ох и дура. Видела б ты себя, как ты на той стремянке стояла, когда он тебе её чинил. Светилась вся. Такое не придумывают.
Они полежали молча. Где-то за стеной похрапывал отряд, капала колонка.
— Спи, — сказала Люся. — Утро вечера мудренее.
И ушла к себе. А Надя ещё долго лежала и смотрела в свой потолок, и думала, что Люся, может, и права, что такое не придумаешь, а раз так, то отчего же он молчит, и от этого вопроса деваться было некуда.
***
Назавтра был выходной, и Надя ушла одна к реке, на тот плёс, и долго сидела на песке, обхватив колени, и смотрела на воду. Она решила, что хватит. Что больше не напишет ни строчки и ждать перестанет, потому что нельзя же так, две недели как на угольях, вздрагивать от каждого «уазика», не есть, не спать. Решила, что доработает смену, доедет до города, купит маме платок и забудет это лето, как забывают сон под утро. Сложила это решение в себе твёрдо, до камешка, и пошла обратно, и ей даже легче стало от этой твёрдости.
Хватило её ровно до вечера. Вечером она снова сидела у костра ближе всех к Алле и слушала, как та выкликает фамилии, и сердце у неё подпрыгивало на каждой чужой.
***
За три дня до сдачи школу чуть не залило.
Ночью пришла гроза, настоящая, с градом, и заводская крыша над школьным крылом, ещё не доделанная, потекла. Вода пошла по новым потолкам, по свежей краске, закапало в спортзале, где спали, и отряд подняли среди ночи. Все, в чём были, кинулись спасать: подставляли вёдра, таскали раскладушки в сухой угол, на чердаке кто-то из ребят, матерясь, в темноте, под ливнем, накрывал прореху рубероидом и толем.
Надя с девчатами всю ночь черпала и оттирала, спасая свежий пол, по которому уже поползли рыжие потёки. К утру гроза ушла, и они стояли посреди разгрома, мокрые, чумазые, без сил, и смотрели на испорченную работу.
— Ну вот, — сказала Люся, чуть не плача. — Две недели красили.
— Перекрасим, — сказала Алла. Лицо у неё было серое от усталости, но голос твёрдый, и в эту минуту Надя на неё не злилась, а почти любила, потому что Алла, не сев ни на минуту, уже мерила, где переделать, и распределяла, кому что, и было ясно, что школу к сроку сдадут, как ни крути. — Перекрасим. Не разводи мокроту. Берись.
И взялись. И три дня драли, сушили, перекрашивали, и сдали в срок, и Надя за этими тремя днями почти забыла про письма, и было даже легче, когда некогда думать.
В те три дня они с Аллой как-то сладились. Перекрашивая вдвоём длинный коридор, стоя на коленях с кистями, они почти не разговаривали, но работали в лад, и Алла раз, разогнувшись, протянула Наде фляжку с водой и сказала почти по-доброму: «Пей. Ухайдакалась». И Надя пила тёплую воду и думала, что зря, наверное, держала на Аллу обиду за те её слова про командира, который для всех командир. Человек как человек, и спина у неё мокрая, как у всех, и руки в сурике. И стало Наде совестно за свою чёрную мысль на почтовой дороге, и она ту мысль от себя отогнала совсем, окончательно.
А через день нашла в чемодане письма.
***
А на третий день, под вечер, всё и открылось. И открылось случайно.
Бригада домывала окна в новой школе, и Алла послала Надю в их крыло, в спортзал, за тряпками, что сушились на верёвке. Надя пошла. В крыле было пусто и сумрачно, пахло сурьмой и пылью. Тряпки висели у Аллиной раскладушки, и Надя, снимая их, задела ногой Аллин чемодан, который стоял внизу, неплотно прикрытый.
Крышка откинулась. И из-под Аллиной кофты, из-под клубка ниток и пары журналов «Работница», вывалилась пачка.
Письма.
Надя присела на корточки. Сердце у неё стукнуло и провалилось. Она взяла пачку в руки. Конверты были перетянуты бельевой резинкой. Сверху лежал её собственный, надписанный её рукой, бледной кончающейся пастой: «Сосновка, ССО „Парус“, Игорю». Заклеенный. Целый. Не отправленный.
А под ним, она перебирала дрожащими пальцами, лежали другие. С городским штемпелем. С незнакомым твёрдым почерком, который она, однако, узнала бы из тысячи, потому что видела его на ведомости, в которой расписывалась за первую получку. Адресованные ей. «Сосновка, ССО „Парус“, Кораблёвой Наде». Один, второй, третий, четвёртый. Распечатанные. Прочитанные. Чужими руками.
Надя сидела на корточках над раскрытым чемоданом, и в спортзале было тихо, только муха билась о стекло, и держала в руках Надя всё своё лето, которое оказалось длиннее жизни, потому что вот оно всё, целиком, лежало в ладонях, перетянутое бельевой резинкой, и ни одно слово из него не дошло куда надо.
За спиной скрипнула дверь.
— Это что ты тут делаешь? — сказала Алла.