Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Старый клён

Ты за ним приглядывай, Тома. Глава 3/3

— Сядь, Тома, — сказала Лида. — В ногах правды нет. Мама, ты бы чайник поставила, что ли. Гостья у нас. Глава 1/3 Глава 2/3 Старушка, мать Лидина, вышла, и слышно было, как в коммунальном коридоре зашумела под краном вода. Тамара села на табурет, отодвинув склянку. Свёрток с платком так и остался у неё на коленях, она комкала его, сама того не замечая. — Я с детства такая, — сказала Лида, глядя в потолок. — В сорок седьмом скарлатину перенесла, тяжело, чуть не померла тогда. А после неё на сердце осложнение и легло. Ревматизм, по-докторски. Клапан не держит как надо, кровь не так ходит. До поры это не страшно, можно жить, многие живут и до старости. А потом сердце начинает уставать. Вот оно у меня и устаёт раньше срока. Она перевела дух. Говорила медленно, с остановками, и в этих остановках слышно было, как ей трудно даётся каждая длинная фраза. — Этой зимой совсем разладилось. Возили в клинику, смотрел профессор, важный такой, с бородкой. Операцию, говорит, теперь можно делать, на сам

— Сядь, Тома, — сказала Лида. — В ногах правды нет. Мама, ты бы чайник поставила, что ли. Гостья у нас.

Глава 1/3

Глава 2/3

Старушка, мать Лидина, вышла, и слышно было, как в коммунальном коридоре зашумела под краном вода. Тамара села на табурет, отодвинув склянку. Свёрток с платком так и остался у неё на коленях, она комкала его, сама того не замечая.

— Я с детства такая, — сказала Лида, глядя в потолок. — В сорок седьмом скарлатину перенесла, тяжело, чуть не померла тогда. А после неё на сердце осложнение и легло. Ревматизм, по-докторски. Клапан не держит как надо, кровь не так ходит. До поры это не страшно, можно жить, многие живут и до старости. А потом сердце начинает уставать. Вот оно у меня и устаёт раньше срока.

Она перевела дух. Говорила медленно, с остановками, и в этих остановках слышно было, как ей трудно даётся каждая длинная фраза.

— Этой зимой совсем разладилось. Возили в клинику, смотрел профессор, важный такой, с бородкой. Операцию, говорит, теперь можно делать, на самом клапане, научились. Только риск большой, и не наверняка выходит. А не делать, говорит, тогда сколько отпущено, столько и есть. Год, может, два. Я уж считать не стала, ни к чему это, считать.

Тамара слушала и не могла выдавить ни слова. В горле стоял ком, и руки сами стиснули платок ещё крепче.

— А Витя ничего не знает, — продолжала Лида тихо. — И ты ему не скажешь, Тома, обещай мне сразу. Он думает, у меня лёгкие слабые, простужаюсь часто. Пускай так и думает. Он добрый, Витя, и верный, золотой человек, а только пропадёт он один. Не умеет он один, понимаешь? Мать у него в деревне, далеко, сам в общежитии, носки штопать не умеет, плитку гасить забывает. Я как представлю, что он останется в пустой комнате с моей карточкой на стене и будет так сидеть год за годом, бобылём, так мне за него страшнее делается, чем за себя. Вот честное слово, страшнее.

И тут Тамара поняла. Поняла разом всё, и догадка прокатилась по ней холодом от затылка до пят. Каток. Кино. «Догоню, идите». Билеты на «Гусарскую балладу». Платок на плечи в мороз. Приди в общежитие, не уезжай, ты мне тут нужна. И тот её холодный, цепкий наказ у окна в коридоре, от которого её тогда зазнобило.

— Лида, — прошептала она. — Ты что же. Ты нарочно. Ты нас всё это время нарочно сводила.

Лида повернула к ней голову на подушке и впервые за весь разговор улыбнулась так, как улыбалась прежде, светло и спокойно.

— А ты только сейчас догадалась? — сказала она. — Я думала, ты раньше смекнёшь, ты ж умница. Я ведь не наобум выбирала, Тома. Я тебя два года через стойку выдачи разглядывала, пока ты и не глядела в мою сторону. По тому, как человек книги держит, про него многое видно. Ты добрая и совестливая, чужого не возьмёшь, тебе совесть не даст. Вот ты и мучаешься теперь, я же вижу, исхудала вся. А ты не мучайся. Я тебе не чужое сватаю. Я тебе своё доверяю. Это, Тома, разные вещи.

Старушка внесла чай в подстаканнике, поставила на табурет рядом со склянкой и снова вышла, тихая, как тень. За окном синел короткий зимний вечер, и в комнате понемногу темнело, только белело на подушке Лидино лицо.

— Я ничего не могу взять, — сказала Тамара, и голос у неё сорвался. — Так нельзя, Лида. Это твоё. Я не воровка.

— Глупая ты, — сказала Лида без укора, ласково, как маленькой. — Счастье ведь не пирог, его не отрежешь куском и не отнимешь с тарелки. Я Витю люблю и хочу, чтоб ему было хорошо и после меня. Тебя полюбила за этот год и тоже хочу, чтоб тебе было хорошо. А если я лягу в землю, а он три года прозимует один с моей карточкой, а ты просидишь свою молодость в дальней деревне со своей виной, то кому от такого моего благородства легче станет? Никому, Тома. Ни одной живой душе. Я не за тем на свет родилась, чтоб всем вокруг было пусто после меня.

Тамара заплакала. Беззвучно, как плачут взрослые, отвернувшись к стене и стиснув на коленях чужой платок, который оказался не чужим.

Она осталась. Не в тот вечер, не вдруг, но осталась. От дальней практики отказалась, сослалась на мать, и завуч только головой покачала и ничего не сказала. Всю весну они так и были втроём, как и прежде, только теперь Тамара знала, и оттого каждый общий день стал не лёгким, а полным до краёв, как бывает полна вода в чашке у самого ободка, когда боишься качнуть.

К лету Лиде сделалось легче, болезнь словно отступила, дала передышку. Такое, объяснил профессор, бывает, сердце притерпевается, и можно прожить так месяцы, а то и годы, если беречься и не волноваться. Операцию делать Лида так и не решилась. Говорила: я лучше год проживу как человек, на своих ногах, чем лягу под нож с одной надеждой из трёх и, может, с него не встану. Никто её не неволил, и мать не неволила, только молилась тихонько за занавеской по вечерам.

То лето они запомнили все трое надолго. По воскресеньям ездили за город на электричке, на речку с песчаным откосом, где Виктор расстилал на траве пиджак, ложился навзничь и засыпал на солнце с газетой на лице, а Лида с Тамарой сидели у воды, и Лида учила её плести венки, чего Тамара, городская, отродясь не умела. Лида плела ловко, быстро, пальцы у неё за лето отогрелись и больше не синели, и она смеялась над неуклюжими Тамариными венками, которые расползались в руках.

— Гляди, как надо, — говорила она. — Стебелёк к стебельку, и не туго, а то завянет к вечеру. Вот так. Это тебе не римлян по книжкам учить.

Виктор просыпался, тащил всех купаться, плескался как мальчишка, нырял и пугал их, выскакивая из воды в неожиданном месте. Лида в воду не лезла, сидела на берегу в подоткнутом платье, опустив ноги в речку до щиколоток, и смотрела на них двоих, и улыбалась чему-то своему, далёкому. Тамара иногда ловила этот её взгляд и отводила глаза, и щёки у неё горели не от солнца.

Венки свои Лида под вечер пускала по воде. Сплетёт, полюбуется и опустит на течение, и они уплывали по тихой воде, кружась, цепляясь за камыш, и Лида глядела им вслед долго, пока не скроются за поворотом. Тамара спросила раз, зачем она их пускает, не жалко ли труда. Лида ответила, что красивое не для того плетут, чтоб держать при себе, красивое надо отпускать, тогда от него радость, а зажмёшь в кулаке, оно и завянет, и руки исколешь. Сказала просто, без нажима, и пошла к воде пускать следующий, а Тамара осталась сидеть и думать, что про венки ли это сказано.

Раз под вечер, когда Виктор отошёл к воде мыть котелок, Лида вдруг сказала, глядя на реку:

— Хорошо вам будет вместе. Я уж вижу. Он рукастый, а бестолковый, ты толковая, а нескладная, вот и сладитесь. Только венчаться не торопитесь, пока я жива. Не надо мне этого видеть, тяжело будет. А как меня не станет, тогда и распишетесь, я не обижусь, я сама так хочу.

Тамара хотела возразить, сказать, что рано об этом, что ещё долго, что всё обойдётся, но Лида махнула рукой, чтоб молчала, и так они и сидели вдвоём у тихой воды, пока Виктор гремел котелком и звал их собираться на электричку.

Осенью Лиде снова стало хуже, к зиме совсем худо. Она уже почти не вставала, мать выхаживала её, а Тамара ходила к ним через день, приносила то, что удавалось достать по знакомству, мандарины к праздникам, гранат, который Лида любила, хорошее сливочное масло. Сидела у кровати подолгу, читала вслух. Лида просила не газеты и не учёное, а что-нибудь тихое, про деревню, про осень, про то, как было давно, и Тамара читала ей Бунина и Чехова, и Лида слушала, прикрыв глаза, и иногда останавливала на середине фразы.

— Хорошо, — говорила она. — Вот это место ещё раз прочти. Про сад. Как это там у него.

Тамара перечитывала, и они молчали, и за окном падал ранний синий снег. Иногда Лида засыпала на середине, и Тамара ещё долго сидела с закрытой книгой на коленях, глядя на её спокойное во сне лицо, на котором не было уже ни страха, ни вины, ничего, кроме тишины, и не решалась уйти, чтоб не скрипнуть половицей.

Раз Лида попросила достать с верха шкафа коробку из-под обуви, перевязанную тесьмой. В коробке лежали её девичьи фотокарточки, открытки, засушенный между страниц журнала какой-то давний цветок, рассыпавшийся в труху. Лида перебирала всё это слабыми пальцами и рассказывала, кто где, эта подружка вышла за военного и уехала, эта померла родами, а вот тут она сама, лет шестнадцати, до болезни ещё, румяная, на лодке, и смеётся. Тамара глядела на ту румяную девушку на выцветшей карточке и не узнавала в ней нынешнюю Лиду, и отворачивалась к окну, чтоб Лида не заметила её лица.

Виктор приходил по вечерам после смены, простодушный, ничего не подозревающий, приносил мандарины и заводские новости, и Лида слушала его и подмигивала Тамаре через его плечо, и в этом живом озорстве было столько Лиды прежней, что у Тамары всякий раз сжималось горло.

Лида ушла зимой, в самые холода, через год с небольшим после того разговора у кровати. Ушла тихо, во сне, как и хотела. Утром мать не смогла её добудиться. На табурете у изголовья стоял знакомый пузырёк, уже пустой, и лежала библиотечная книга с номером на корешке, которую Лида всё не возвращала в читалку, ссылаясь то на одно, то на другое.

Хоронили её в оттепель, и снег оседал, и с крыш капало частой звонкой капелью, не ко времени весёлой. Народу пришло немного: мать, несколько библиотекарш, тот важный профессор с бородкой, постоявший поодаль и рано ушедший, да они с Виктором. Виктор стоял у могилы оглушённый, без шапки, и комкал её в руках, и всё не мог взять в толк, как же это так вышло, ведь были же только слабые лёгкие, простужалась только. Тамара держала его под локоть и молчала, потому что объяснить не могла ничего, обещание держала твёрдо, и от этой невозможности объяснить ей было тяжелее, чем от самого горя. Мать Лидина не плакала, стояла прямая, маленькая, в чёрном платке, и только губы у неё шевелились без звука, и Тамара поняла, что она молится.

На поминках, в той же жарко натопленной комнате, где Тамара впервые всё узнала, мать подошла к ней, отвела к окну и сунула в руки узелок.

— Возьми, дочка, — сказала она тихо. — Это она тебе отложила, велела отдать после. Я не глядела что, не моё дело.

В узелке оказались Лидины простенькие девичьи серёжки, синие камешки в потемневшем серебре, под цвет того платка. Тамара зажала их в кулаке и отвернулась к замёрзшему окну, за которым капало с крыши.

Книгу из читалки Тамара отнесла обратно сама, через сорок дней, когда чуть отпустило и можно стало дышать. Перед тем как сдать, открыла проверить формуляр на форзаце, и из середины выпал сложенный вчетверо лист. Письмо. Лидиной рукой, ровной, без единой помарки, видно было, что писала загодя, в спокойную минуту, а не второпях.

«Тома, если ты это читаешь, значит, меня уже нет, а книгу ты, добрая душа, понесла сдавать, потому что чужого за собой не оставишь, я ж тебя знаю как облупленную. Не вини себя ни в чём, слышишь, ни в одной малости. Витя так и не узнал, что это я вас свела, и пусть не знает никогда. Ему легче думать, что всё вышло само, по любви. Мужчине надо верить, что он сам выбрал и сам добился, не отнимай у него этого, это последнее, чего я тебя прошу. Береги его. Он плитку забывает гасить, ты проверяй за ним по вечерам. И платок носи, не прячь в комод на дно, я его для тебя ещё тогда выбирала, под твои глаза, в читалке, когда ты и не глядела в мою сторону. Живите долго и хорошо, и за меня тоже поживите. Твоя Лида».

Тамара дочитала, стоя у той самой высокой стойки, где когда-то гасили свет лампа за лампой и где Лида в первый раз окликнула её по фамилии. Незнакомая дежурная спросила, всё ли в порядке с книгой. Тамара сказала, что всё, сдала и вышла на улицу, в начало апреля, в первое тепло, и долго шла пешком без всякой цели, и платок был у неё на плечах.

Виктору письмо она не показала. Никогда. Сложила обратно вчетверо и убрала туда, где хранят самое своё, чего не делят ни с кем, даже с мужем.

Расписались они на следующий год, тихо, без венков и без шума, в обеденный перерыв, и свидетелями были Аля да Викторов сосед по общежитию. Вечером помянули Лиду, поставили на стол лишний прибор, как водится, и Виктор не понял зачем, а Тамара не объяснила.

А потом потекла жизнь, обыкновенная, со своими буднями и праздниками. Дали комнату, потом, годам к семидесятым, и отдельную квартиру в новой пятиэтажке, на четвёртом этаже, с балконом и крошечной кухней, где они помещались втроём только боком. Родилась дочка, Надя. Тамара кончила институт, пошла в школу, сперва в дневную, потом перешла в вечернюю, при заводе, где работал Виктор, чтоб ходить вместе. Виктор вырос от простого инженера до начальника цеха, обзавёлся очками и солидностью, но плитку гасить так и не научился, и Тамара по вечерам, уходя, всякий раз проверяла за ним конфорки, как наказано было.

На могилу к Лиде ходили на Радоницу, всей семьёй. Однажды, когда Наде было года три, она, ковыляя меж оградок, спросила, к кому это они носят конфеты и красят оградку голубой краской, и кто такая тётя Лида на карточке под стеклом.

— Это тётя Лида, — сказала Тамара, присев перед дочкой на корточки. — Она нас с папой познакомила. Если бы не она, и тебя бы на свете не было.

— А почему она тут лежит? — спросила Надя.

— Потому что у неё болело сердце. Сильно болело, и доктора не сумели вылечить. А сердце у неё было самое доброе на свете, ты запомни.

Надя подумала и положила на холмик свою карамельку, ту, что сосала по дороге, обсосанную уже наполовину. Виктор отвернулся, высморкался шумно в платок и сказал, что ветрено и пора домой. Он так и не узнал ничего и до старости считал, что просто потерял хорошего друга, добрую Лиду, которая когда-то свела его с женой по чистой случайности.

Прошли годы. В семьдесят восьмом, в таком же сыром октябре, как тот, с которого всё началось, Тамара сидела вечером в читальном зале своей школы, где была теперь не студенткой, а учительницей истории, и проверяла тетради. Школа была вечерняя, при заводе, и читалку держали открытой допоздна для тех, кто после смены. Лампы гасили по коридору, одну за другой, и от этого знакомого щелчка выключателей у неё всякий раз чуть сжималось сердце.

Дверь скрипнула. Заглянула дочка, Надя, одиннадцати лет, в школьном платье, с двумя тощими косичками, прибежала за матерью, чтоб идти домой вместе.

— Мам, ты скоро? Папа опять котлеты сжёг, я по запаху ещё в подъезде поняла. Весь этаж провонял.

— Сжёг, — сказала Тамара и засмеялась, и от смеха на глаза навернулись слёзы, которых дочь не заметила. — Ну конечно сжёг. Дай ему волю.

Она собрала тетради в стопку, перевязала их тесёмкой и накинула на плечи платок, всё тот же, сине-зелёный, штапельный, выцветший уже по сгибам, протёршийся, но ещё крепкий. Надя глянула на платок и сказала, как говорила уже не раз, привычно:

— Тёти Лидин.

— Тёти Лидин, — согласилась Тамара.

Они вышли в осенний школьный двор, где сыпала всё та же мелкая водяная пыль, что и четырнадцать лет назад на той остановке, под тем фонарём. Где-то наверху, в их окне на четвёртом этаже хрущёвки, горел тёплый жёлтый свет, и стоял там у плиты Виктор, седеющий, в фартуке, и ничего не знал, и был счастлив своим простым, прочным счастьем, которое всю жизнь считал делом своих собственных рук. Тамара подняла голову, отыскала глазами своё окно и поправила на плечах платок.

— Идём, Надюша, — сказала она дочери и взяла её за руку. — За ним приглядывать надо. Без нас пропадёт.

Благодарю за прочтение. Другие рассказы можно прочитать по ссылкам ниже: