Дуся стояла посреди пустой избы, и впервые за многие годы ей было по-настоящему страшно.
Не за ферму, не за надой, не за чужую беду. За своё. Дети ушли, хлопнув дверью, и поставили её перед выбором, какого она и помыслить не могла: будто можно живое сердце разрезать пополам и одну половину выбросить за порог. Она села на лавку, сложила на коленях натруженные руки и долго сидела так, не зажигая света. За окном синело, потом чернело. Где-то в хлеву вздохнула корова.
Всю ночь Дуся прикидывала так и эдак. И всякий раз упиралась в одно.
Прогонишь парня сейчас, на полпути, после того как поручилась, после того как он впервые в жизни поверил, что он не пропащий, и парень сломается насовсем. Тогда уж точно пойдёт по отцовой дорожке, в канаву, под забор. И виновата будет она, Дуся. А своих она вырастила. Они на ногах, у них дома, семьи, дети. Этот же ещё на самом краю. Этого ещё держать надо, иначе сорвётся.
Под утро она встала, умылась холодной водой и пошла на ферму. Потому что коров доить надо было всё равно, дети или не дети, а полста бурёнок стояли неподоенные и ждали её рук.
Витьку она не прогнала.
А детям не сказала ничего. Просто стала жить, как жила, и ждать, что отойдут, остынут, поймут. Они не отходили.
Колька перестал заходить вовсе. Нюра, встречая мать на улице, поджимала губы и проходила мимо, прижимая к себе Таньку, будто бабка могла дитя сглазить. Внучка тянула к Дусе ручонки и не понимала, отчего её уносят, и это было больнее всего остального.
В то первое сентября, когда Танька пошла в первый класс, Дусю не позвали.
Она узнала стороной, от соседки. С утра достала из сундука припасённый загодя гостинец, кулёк ирисок и атласную ленту, постояла с ним, подумала и не понесла. Не к кому стало нести. А к школе всё же пошла, потому что не пойти не смогла. Встала поодаль, за чужими спинами, у дощатого забора. Смотрела издали, как ведут первоклашек. Танька шла в белом фартуке, с огромными бантами, держала мать за руку и вертела головой, кого-то искала в толпе. Дусе почудилось, что внучка ищет её. Но подойти она не решилась, чтоб не вышло при всех сраму, чтоб дочь не отвернулась от неё прилюдно. Постояла, поглядела, как Танька скрылась за школьными дверями, и пошла домой, унося нетронутый кулёк. Ириски потом раздала соседским ребятишкам. А ленту убрала обратно в сундук, к кисету. Туда, где лежало всё, что уже не пригодилось, а выбросить рука не поднималась.
А посёлок, конечно, всё видел и всё пережёвывал. Котовы-то с матерью разругались. Из-за Гужова. Совсем баба от своих отбилась, чужому отдалась.
«Кто всех держит, того и гнут», вспоминала Дуся Лукерьины слова. И выходило, что правда. Держала всех, а согнули свои же, родные.
Тяжелее всего было по воскресеньям.
В будни спасала работа: на ферме думать о своём горе некогда. А в воскресенье дом стоял пустой и гулкий. Прежде по выходным в нём было не протолкнуться: Нюра с Танькой, Колька забегал, соседки заглядывали на огонёк. Теперь никто. Дуся топила печь, пекла пироги по привычке, на большую семью, а есть их было некому, и пироги черствели на столе. Она заворачивала их в холстину и относила потихоньку то одинокой старухе на краю посёлка, то многодетной Шуре. Раздавала, как раздавала всё и всегда. От этого делалось чуть легче.
Раз под вечер пришёл Витька, увидел эти пироги, эту пустую избу, понял всё без слов.
— Из-за меня это, да, — сказал он, насупившись. — Дети ваши из-за меня ушли. Я уйду, Евдокия Степановна. Не надо вам со мной семью терять. Я проживу, я привычный.
— Сядь, — сказала Дуся.
— Да я...
— Сядь, кому говорю. — Она поставила перед ним тарелку. — Ешь. И слушай. Ты тут ни при чём. Это у меня с детьми давний счёт, не вчера начался. Они на меня за всю жизнь обиду копили, а ты только повод. Так что не выдумывай. Ешь да живи. А они отойдут. Дети завсегда отходят, не сразу, а отходят. Кровь не вода.
Витька ел и украдкой поглядывал на неё, и в глазах у него стояло то, чего он сказать не умел. А Дуся смотрела в окно, в синие сумерки, и сама не знала, отойдут ли. Но парню надо было сказать, что отойдут. Кому-то ведь надо было в это верить вслух.
А Витька меж тем выправлялся.
Не вдруг, не сразу, но выправлялся на глазах. Бросил курить при Дусе, стеснялся. Стал умываться, причёсываться, ходить в чистом, благо Дуся обстирывала его наравне со своими. На ферме его держали уже за толкового, надёжного работника. А ту коленкоровую тетрадь он не бросил, а втянулся всё крепче: записывал день за днём, сколько корма завезли, сколько скормили, сколько и чего лежит на складе. Со временем он знал хозяйство фермы лучше иного бухгалтера. Кладовщик его за эту тетрадку всё так же терпеть не мог, а Дуся хвалила.
— Молодец, Витёк, — говорила она, заглядывая в его столбцы. — Аккуратно ведёшь. Кто порядок любит, тому и жизнь порядок воротит.
Витька кивал и записывал. Он привязался к Дусе той молчаливой, неловкой привязанностью, какой привязывается недоласканный в детстве человек. Слова нежного сказать не умел, а вот наколоть ей дров, не дожидаясь просьбы, или починить прохудившееся ведро, или встретить с тёмного автобуса, это он умел и делал, и в этом была вся его благодарность.
Перед самым его выпуском из училища случилась страда.
Уборочная выдалась трудная, дождливая, хлеб уходил под дождь, и в совхозе бросили на поля всех, кто мог держать вилы. Витька в ту страду показал себя так, что и недруги примолкли. Работал за двоих, не спал, таскал мешки, на ходу чинил технику, которую другие бросали в грязи. А когда у Шуры прямо в поле прихватило сердце, именно Витька на руках донёс её до дороги и не отходил, пока не пришла машина. После того случая Шура первой стала говорить вслух то, что многие уже думали про себя: зря, мол, на парня наговаривали, добрый вышел парень, спасибо Евдокии, что не дала ему пропасть ни за грош.
Дуся слушала это и молчала. А внутри у неё что-то понемногу отогревалось.
А зимой, в лютый буран, Витька показал себя и вовсе с той стороны, какой от гужовского никто не ждал.
Метель поднялась к ночи, разом, завалила дороги, оборвала где-то провод, и на ферме погас свет. А на ферме отёл, коровы тяжёлые, и без присмотра, в холоде, в темноте можно было загубить и маток, и приплод. Дуся, как была, поверх платья накинула полушубок и пошла сквозь метель на ферму, по пояс в снегу, держась за плетни. И когда добралась, увидела, что в коровнике уже горит фонарь «летучая мышь» и кто-то возится у дальнего станка. Витька. Он прибежал раньше неё, сам, без зова, едва погас свет, потому что понял, чем это грозит скотине.
Всю ту ночь они проработали вдвоём.
Принимали телят, обтирали, подкладывали под обмерзающих сухую солому, отпаивали тёплым. Витька таскал воду, грел её на печурке в подсобке, не присел ни на минуту. К утру буран стих, и в коровнике стояло восемь новых телят, живых, обсохших, и ни одна матка не пропала. Доярки, пробившиеся утром сквозь сугробы, ахали, а Дуся только сказала, кивнув на спящего тут же, на соломе, мертвецки усталого парня:
— Вот вам и гужовский. Который вор да пропащий. Где ваши-то родные сыновья нынче ночью были? По домам спали. А он скотину спасал.
И бабы примолкли. С той ночи последний косой взгляд с Витьки сошёл, и в посёлке его признали окончательно. Только свои дети Дусины не оттаивали. И это перевешивало всё.
Шли годы, и многое в посёлке переменилось.
Провели водопровод, и бабы перестали горбатиться у колодца. У иных появились в домах телевизоры, и по вечерам соседи сходились к тем, у кого была эта диковина, смотреть на серый мерцающий экран. Молодёжь гоняла на мотоциклах, заводила транзисторы. В клубе крутили кино, по субботам играли танцы, и девки ходили уже не в материнских платках, а с модными причёсками. Жизнь делалась легче, сытнее, чем та, деревенская, послевоенная, которую Дуся вспоминала теперь как страшный, но уже далёкий сон. Витька выучился, отслужил армию, вернулся в совхоз механиком и крепко стал на ноги. А Колька женился.
Взял он девушку из райцентра, Зинаиду, городскую и гордую.
Свадьбу справили без Дуси. Вернее, позвали для виду.
Дуся пришла нарядная, в единственном своём праздничном платье, принесла молодым подарок, скоплённый загодя, доброе ватное одеяло. Её усадили с краю стола, между глуховатой Зинаидиной тёткой и каким-то дальним родственником, и весь вечер она была там как чужая. Тамада поднимал тосты за родителей, за родителей невесты, поминал и Колькиного покойного отца, а про мать, что одна подняла парня, сидевшую тут же, у края, будто забыли. Может, и не нарочно. А Дусе было всё равно, нарочно или нет. Она смотрела на сына, на его счастливое, чужое уже лицо, на гордую городскую невесту, хлопала вместе со всеми, улыбалась. А как стали бить горько, тихо встала, поздравила молодых ещё раз и ушла, чтоб не портить собой праздник. Сидеть чужой на свадьбе родного сына оказалось тяжелее всякой работы, что Дуся переделала за свою жизнь.
Зинаида свекровь невзлюбила сразу, заочно, по тем рассказам, что наслушалась от мужа: мать, мол, у него блаженная, всё чужим раздаёт, в дом не несёт, а из дому тащит. Молодые зажили своим хозяйством, и порог Дусиной избы Зинаида не переступала.
Нюра помаленьку оттаяла.
Кровь не вода, да и Танька подросла, стала своевольничать и к бабке бегала уже сама, не спрашиваясь. Нюра поначалу ворчала, а после махнула рукой, не запрещала. Иной раз и сама заходила: посидеть, поплакаться на мужа, на нехватку денег, на усталость. Мать оставалась матерью, к матери тянуло. Но прежней близости, той, что хлопнула дверью в давний вечер, между ними так до конца и не вернулось. Что-то тогда надломилось, и трещина осталась.
А Витька стал Дусе вместо третьего ребёнка.
Так в посёлке и говорили: Котова Гужова, считай, усыновила. Витька приходил почти каждый день, помогал по хозяйству, советовался, делился каждой мелочью. По воскресеньям, когда дом ещё стоял пустой от своих, он чинил у Дуси то крыльцо, то забор, перекрывал прохудившуюся крышу, и в этой молчаливой, незваной заботе было больше сыновнего, чем в ином родном слове. Женился он на хорошей девушке, на Шуриной дочке, и первенца назвал Степаном, в память о Дусином муже, потому что свою фамилию хотел вытравить из памяти, а другого имени, дорогого Дусе, он не знал. Дуся, услыхав про Степана, отвернулась к окну и долго не могла слова сказать.
А жизнь так и текла, перекособоченная: чужой стал родным, а родные держались поодаль.
Беда вернулась оттуда, откуда не ждали.
Стояла поздняя осень, дождь, грязь по колено, на ферме и в гараже шла подготовка к зиме. И вот при очередной ревизии в совхозном гараже обнаружилась недостача. Большая. Не хватало горючего, солярки, запчастей, всего того, что на бумаге списать легко, а спросить за него трудно. Начальству нужен был виновный, и поскорее, к отчёту. И тут чья-то услужливая рука указала на Кольку.
На Кольку указали не зря, а с расчётом.
Колька был сменным механиком, ключи от склада с горючим бывали у него, доступ имел. А ещё Колька был неудобный: прямой, несговорчивый, начальству поперёк, не из тех, кто смолчит да подмахнёт. Свалить недостачу на такого было и удобно, и безопасно. За него не вступятся высокие люди, своих в конторе у него нет. Завертелось дело. И поползла по посёлку молва, та самая, всегда готовая, всегда охочая до чужой беды. Котов-то, слыхали? Растащил казённое горючее. Тихоня, а вон оно как. И мать такая: та чужим раздавала, этот государево тащит, оба хороши.
Дуся слушала эту молву и не узнавала свой посёлок.
Вернее, узнавала слишком хорошо, до тошноты. Это был тот же самый шёпот, что давил когда-то Витьку: гужовский, чего с него взять. Только теперь этим самым шёпотом давили её родного сына. Колька, честный до упрямства, в одночасье сделался в посёлке вором. И отвернулись от него те же люди, что отворачивались когда-то от безотцовщины Витьки. Толпе всё равно, кого травить. Толпе нужен только виноватый, и чем удобнее, тем лучше.
Дусю это коснулось и впрямую.
В магазине, в очереди, две бабы при ней, нарочно громко, чтоб слышала, повели разговор. Что вот, мол, всю жизнь святую из себя строила, чужих обмывала-обшивала, а своих не доглядела, сын-то в кого пошёл, в воры. Раньше эти самые бабы первыми бежали к Дусе за помощью. Одной она корову от падежа выхаживала, другой по ночам сидела с хворым дитём. А теперь стояли и кололи её в спину, пользуясь тем, что бригадирша попала в беду и за неё нынче заступиться вроде как и не стыдно перестать. Дуся взяла свой хлеб, расплатилась и вышла, не сказав ни слова. На крыльце магазина постояла, переводя дух. Не за себя было обидно. За Кольку, который ничего не брал, и за тот короткий людской ум, что вчера кланялся, а сегодня плюёт.
Кольку вызвали в контору к концу смены.
Он пришёл прямо от трактора, в замасленной телогрейке, не чуя беды. А его уже ждали: бухгалтер с ведомостью, ревизор приезжий, участковый и кто-то из конторских, гладкий, в галстуке. На стол перед Колькой легла папка. Считай, говорят, твоя недостача, Котов, твои ключи, твоя смена, тебе и отвечать. Колька читал бумаги и не понимал, как такое может быть, и оттого, что не понимал, говорил мало и хмуро, а это снова приняли за вину. В гараже, когда он выходил, мужики, с которыми он годами работал плечо к плечу, отводили глаза и замолкали при его появлении. Это было хуже всякой бумаги.
Кольку отстранили от работы. Завели дело. Грозил суд, а за такую недостачу по тем временам грозил человеку и срок.
Зинаида, гордая Колькина жена, тут показала себя сполна.
Она не встала за мужа, не сказала ни слова веры. Она заметалась, запричитала, стала кричать на Кольку, что это всё его прямота, его дурацкое упрямство, что говорила же, помалкивай, не лезь, а теперь вот, с дитём малым на руках, мужа под суд. В этих криках не было ни капли заступничества, одна обида, что её, городскую, угораздило за такого выйти. И гордый Колька, который мать к себе на порог не пускал годами, сидел теперь в своём доме отстранённый, серый лицом, и впервые в жизни не знал, что делать и куда податься.
И тогда к нему пришла мать.
Она пришла сама, в дом, куда её не звали годами. Зинаида хотела было не пустить, загородила дверь, начала было что-то про то, что не время, что у них горе. Но Дуся молча, без единого слова, отстранила сноху плечом и прошла в комнату, где сидел сын. Колька сидел у стола, сгорбившись, уставясь в одну точку, и был так похож на того восьмилетнего мальчишку, что засыпал когда-то у окна, не дождавшись матери, что у Дуси сжалось сердце. Он поднял на неё глаза. Сказать он ничего не успел и не нашёлся, что сказать матери, которую сам годами держал за порогом.
— Собирайся, — сказала Дуся. — Завтра в контору пойдём вместе. И в район поедем, если надо. Будем правду искать. Не дам я тебя ни под какой суд.
— Мать, — выговорил Колька. — Ты же... я же тебя сколько лет на порог не пускал...
— Потом, — оборвала Дуся. — Всё потом. Сейчас не до старых обид. Сейчас тебя из ямы тащить надо, пока не засыпало. А обиды после поделим, коли охота останется.
И Колька, большой, отстранённый от работы, ославленный на весь посёлок мужик, опустил голову, как мальчишка, которого простили незаслуженно.