Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Старый клён

Дуся. Бригадирша. Глава 1/3

Контору ещё не открыли, а к Дусе уже шли с бедой. Темно было, по-зимнему, и фонарь у фермы качался на ветру, мазал светом по утоптанному снегу. Дуся стояла у весовой в накинутом полушубке и слушала. Перед ней переминалась доярка Шура, молодая, зарёванная, и держала на руках замотанного в платок ребёнка. — Жар у него, Евдокия Степановна. Всю ночь горит. Мне бы в район, к врачу, а смена моя. — Иди, — сказала Дуся. — Иди, не стой. Гурт твой я на Маню переброшу, Маня подоит. — А наряд? Спишут же прогул. — Не спишут. Я скажу, я отпустила. Беги на автобус, первый в семь. Шура подхватила узел поудобнее и побежала к дороге, и было слышно, как скрипит под ней снег. Дуся посмотрела ей вслед. Потом повернулась и пошла в коровник, потому что Маню ещё надо было найти, кормораздачу запустить, и до того, как развиднеется, переделать десяток дел, каждое из которых без неё встало бы колом. В коровнике было тепло, парно, пахло сеном и молоком и тем особым живым духом, какой стоит там, где дышат полсотни

Контору ещё не открыли, а к Дусе уже шли с бедой.

Темно было, по-зимнему, и фонарь у фермы качался на ветру, мазал светом по утоптанному снегу. Дуся стояла у весовой в накинутом полушубке и слушала. Перед ней переминалась доярка Шура, молодая, зарёванная, и держала на руках замотанного в платок ребёнка.

— Жар у него, Евдокия Степановна. Всю ночь горит. Мне бы в район, к врачу, а смена моя.

— Иди, — сказала Дуся. — Иди, не стой. Гурт твой я на Маню переброшу, Маня подоит.

— А наряд? Спишут же прогул.

— Не спишут. Я скажу, я отпустила. Беги на автобус, первый в семь.

Шура подхватила узел поудобнее и побежала к дороге, и было слышно, как скрипит под ней снег. Дуся посмотрела ей вслед. Потом повернулась и пошла в коровник, потому что Маню ещё надо было найти, кормораздачу запустить, и до того, как развиднеется, переделать десяток дел, каждое из которых без неё встало бы колом.

В коровнике было тепло, парно, пахло сеном и молоком и тем особым живым духом, какой стоит там, где дышат полсотни коров. Доярки расходились по гурту с подойниками. Дуся прошла по проходу, по привычке кладя ладонь то одной корове на бок, то другой, и коровы поворачивали к ней головы и узнавали по руке, по голосу. Свою ферму она держала крепко. На совхозной сводке бригада Евдокии Котовой третий год шла первой по надоям, и шла не оттого, что Дуся гнала баб, а оттого, что у неё корова была накормлена, а доярка не обижена.

Только держать приходилось не одних коров.

К полудню через Дусины руки прошло столько чужих забот, что иной бы за неделю не управился. Маню она уломала встать на лишний гурт. С шофёром поругалась из-за невывезенного жома и добилась машины. Молодому скотнику, что запил с получки, сама вынесла из дому горячего, чтоб не свалился на холоде, и отчитала так, что тот стоял красный. К управляющему сходила, выбила фуражу, без которой к весне сел бы надой. И всё это между дойками, между сводкой, между своим двором, где ждали корова и куры.

— На тебе, Евдокия, пахать можно, — сказала ей соседка Лукерья, столкнувшись у колодца под вечер.

Дуся несла два ведра и не остановилась, только усмехнулась устало.

— Я смотрю, весь посёлок на тебе и едет, — продолжала Лукерья, провожая её взглядом. — И ферма, и бабы, и чужие дети, и пьяницы. А чуть что не так, с тебя же первой и спросят. Кто всех держит, Евдокия, того и гнут. Помяни моё слово.

Слова эти Дуся слышала и прежде, не от одной Лукерьи. Они липли к ней давно, как липнет к спине мокрая рубаха. Она и не спорила. Поставила ведра, перехватила покрепче и понесла к дому, где над крышей в синих сумерках чернел молодой, ещё тонкий клён.

Клён этот Дуся привезла с собой из деревни, когда деревню укрупнили.

Деревеньку их признали неперспективной, как тогда говорили, и людей стали переводить на центральную усадьбу совхоза, в посёлок. Дусю, как опытного бригадира, перевели одной из первых, и она поехала, потому что куда денешься, везде надо жить. А перед отъездом выкопала от старого клёна, что рос у родного двора, тонкий отросток, обмотала корни мокрой тряпицей и довезла. Прикопала у нового дома, на солнечной стороне. Зачем, и сама толком не знала. Просто не могла оставить тот клён весь там, под которым тесал когда-то топорище Степан, под которым она читала когда-то серую бумагу.

Кисет тот, выцветший, с кривым неумелым колоском, лежал у Дуси на дне сундука. Степан был с ней давно одной памятью. А жизнь шла дальше.

Жизнь была не пустая. Был дом, был двор, была корова рыжей, Зорькиной породы, дочка той Зорьки, которую Дуся когда-то не дала свести со двора. Были дети. Колька вырос в крепкого, молчаливого мужика, выучился на механизатора и работал в совхозе на тракторе, и руки у него были золотые, в отца. Нюра вышла замуж за местного, родила дочку, Таньку, и жила своим домом через три двора. Внучка топала к бабке через эти три двора сама, едва научившись ходить, и это топанье Дуся любила больше всего на свете.

По воскресеньям Нюра приводила Таньку на весь день, и в избе делалось шумно и тесно. Дуся ставила тесто, девчонка возилась с мукой, лепила из неё кособокие колобки, и обе были счастливы. Но и в такой день Дусю срывало с места чужое. То прибегала доярка: Евдокия Степановна, корова телится тяжело, выручай. То присылали из конторы: бригадира срочно к телефону. Дуся вытирала руки о фартук, наказывала Нюре доглядеть за тестом и убегала, на час, на два, а то и до вечера.

— Вечно тебя нет, мам, — говорила Нюра ей вслед, и в голосе у неё копилась обида. — Я к тебе с дитём пришла, а ты опять к своим коровам да к чужим людям.

— Так живая ж тварь, Нюра, помощи просит, — оправдывалась Дуся. — Как не пойти.

— А мы тебе не живые? Мы подождём, мы привычные ждать.

Танька оставалась с недолепленным колобком в кулачке и смотрела вслед убегающей бабке непонимающими глазами. Дуся уносила эту картинку с собой и весь день носила в груди тяжёлый камешек. А поделать с собой ничего не могла. Так была устроена: чужую беду слышала громче собственного покоя.

Казалось бы, живи да радуйся. Вдова подняла двоих, дождалась внуков, выбилась в люди. Чего ещё бабе надо.

А надо было, видно, чтоб никто чужой не пропадал у неё на глазах.

Витьку Гужова в посёлке знали все и все жалели, что родился он у таких родителей. Отец его пил беспробудно, мать давно махнула на всё рукой, и двор их стоял на отшибе, бурьяном заросший, с проваленной крышей. Витька рос как трава у дороги. Шестнадцати лет он уже курил в открытую, огрызался старшим, прогуливал училище, куда его кое-как пристроили. И тянулась за ним по посёлку дурная слава: гужовский, чего с него взять, весь в отца пойдёт.

Дуся приметила парня раньше, чем приметила беду.

Она видела его у клуба. Видела, как он стоит в стороне от других ребят, руки в карманах, плечи подняты, будто заранее ждёт удара. Однажды при ней парни постарше затеяли его задирать: гужовский, мол, иди отсюда, от тебя сивухой несёт, как от батьки. Витька не ответил, только сжался весь, и в этом немом, привычном к обидам молчании было столько затравленного, что Дуся не вытерпела, прикрикнула на задир, разогнала. Парни нехотя отошли, а Витька зыркнул на заступницу зло, недоверчиво, будто и ей не верил, будто и от неё ждал подвоха. Видела, как он смотрит на чужие сытые окна. А однажды углядела, как он украдкой подобрал у магазина оброненную кем-то горбушку и сунул в карман, быстро, воровато, и оглянулся, не заметил ли кто. Дуся заметила. И отвернулась, чтобы парень не понял, что замечен, потому что хуже нет, когда твою нужду видят чужие глаза.

А недели через две она подстерегла его сама. Не подстерегла, а будто случайно столкнулась у фермы: шёл Витька мимо, руки в карманах, и Дуся окликнула.

— Эй, гужовский. Подсоби-ка. Мешок один не утащу, тяжёлый, а мужиков нет.

Мешка тяжёлого не было, был лёгкий, но Витька этого не знал. Он насупился, хотел пройти мимо, потом всё же подошёл, взвалил мешок на плечо и отнёс куда велели. Дуся вынесла ему за это кружку молока и краюху, и парень съел всё тут же, у плетня, торопливо, отворачиваясь, чтоб не видели, как он голоден. С того дня она нет-нет да и находила ему мелкую работу, и за работу всегда было чем накормить. Витька приходил молча, делал, ел, уходил. Слова между ними не было лишнего. А ниточка завязалась, хоть оба того ещё не знали.

Беда пришла под осень.

С фермы пропал инструмент и моток медного провода, припрятанный кладовщиком на свои какие-то нужды. Шум поднялся большой. Кладовщик, чтобы отвести от себя, первым делом кивнул на Гужова: тёрся, мол, тут давеча гужовский парень, он и взял, кому ещё. И посёлок подхватил охотно, будто только и ждал случая. Гужовский. Известное дело. Яблоко от яблони недалеко падает.

Витьку привели в контору. Он стоял посреди кабинета, набычившись, и молчал, и это молчание все приняли за признание. Управляющий, Семён Петрович, человек неплохой, но уставший и оглядчивый, уже выводил, что с таким лучше не связываться, что место такому в спецучилище, под надзором, подальше от греха и от чужого добра.

— Не брал я, — сказал наконец Витька, глядя в пол.

— А кто брал? — спросил участковый.

— Не знаю. Не брал, и всё.

— Не знает он, — хмыкнул кто-то у двери. — Гужовы все не знают.

Тут и вошла Дуся.

Она пришла по своему делу, с нарядами, но, увидев, что в кабинете творится, остановилась у порога и слушала. И чем дольше слушала, тем сильнее подымалось в ней что-то старое, давнее, знакомое. Она ведь и сама стояла когда-то вот так, посреди двора, перед чужой верёвкой. И весь мир тогда уже решил за неё, что корову у вдовы свести можно: она одна, заступиться некому. Тогда за неё встали бабы. А за этого набыченного парня встать было некому. Никого у Витьки не было. Совсем никого.

— Семён Петрович, — сказала Дуся, и все обернулись. — А доказано, что он взял? Видел кто? Поймал кто за руку?

— Дак ведь Гужов же, Евдокия Степановна, — сказал управляющий, разводя руками. — Сама понимаешь.

— Чего я понимаю? — Дуся прошла в кабинет. — Что фамилия у парня плохая? Так фамилию ему не он выбирал. А провод, может, мыши унесли. Или кто поближе к складу ходит.

Кладовщик у стены заёрзал.

— Ты, Евдокия, не выгораживай, — сказал участковый. — За такое поручиться надо. Поручишься?

И в кабинете стало тихо.

Все смотрели на Дусю. Витька тоже поднял на неё глаза, первый раз за всё время, и в этих злых, исподлобья глазах мелькнуло удивление. Парень не верил, что за него, гужовского, кто-то скажет слово.

— Поручусь, — сказала Дуся. — Беру на поруки, под свою ответственность. И на ферму к себе беру, в ученики. Будет при деле, будет на глазах. А своруёт, я первая отвечу.

Семён Петрович долго тёр переносицу. Поручительство заслуженного бригадира, передовика, весило больше, чем чутьё участкового и шёпот кладовщика. Дело замяли. Витьку отдали Дусе под расписку, и она вывела его из конторы за рукав, на холодный воздух.

— Чего стоишь, — сказала она. — Пошли. Накормлю сперва. Голодный небось.

Витька шёл за ней и молчал. У самого её двора он вдруг встал.

— Зачем вы это, — спросил он хрипло. — Я ж вам никто.

— А затем, — сказала Дуся, открывая калитку. — Что человек человеку не никто. Заходи. Руки вон у колодца сполосни.

Витька вымыл руки и зашёл, пригнувшись в низких дверях, и встал у порога, не зная, куда себя деть. В избе было чисто, тепло, пахло хлебом и геранью на окне. Парень оглядывался украдкой, и по этому взгляду Дуся поняла, что в обжитом, тёплом доме он, может, толком и не бывал: у Гужовых изба стояла нетоплена, по углам сыро, посуда немытая горой. Она усадила его за стол, налила щей, отрезала хлеба, пододвинула кринку молока.

— Ешь, — сказала. — Не гляди на меня, ешь.

Витька ел жадно, давясь, и пытался при этом не показать, как голоден, и оттого выходило ещё жальче. Дуся села напротив, подперла щёку рукой и стала смотреть в окно, чтоб не смущать. Этот голод она знала. Сама когда-то, в войну, в той неперспективной деревне, кормила своих Кольку с Нюркой разбавленным молоком и считала каждую крынку. А теперь сидел перед ней чужой голодный парнишка, которого весь посёлок уже списал в воры да в пропащие, а он просто хотел есть и, может, чтобы кто-то налил ему добавки, не считая ложек.

— Ещё положить? — спросила она, не оборачиваясь.

Витька, набив рот, замотал было головой, потом, помедлив, кивнул. Дуся встала и налила ещё. Так в её дому появился ещё один едок, о котором ни сын, ни дочь ничего не знали.

С того дня Витька стал ходить к Дусе на ферму.

Поначалу дичился, работал из-под палки, ждал подвоха. Дуся не торопила. Кормила, не попрекая куском. Учила понемногу: как подойти к корове, чтоб не пугать, как держать вилы, как починить поломанную кормушку. Парень оказался не глупый и не ленивый. Ленивым его сделали, а руки у него просились к делу. К зиме он уже сам напрашивался на работу потруднее. Бабы на ферме сперва косились, прятали по карманам кошельки, а после привыкли, и кое-кто стал звать его по имени, не гужовским.

Как-то Дуся приметила за ним одну вещь.

Витька на память держал всё: сколько мешков комбикорма привезли, сколько роздали по гурту, сколько осталось. Кладовщик путался в своих бумагах, а парень, неучёный, поправлял его без запинки. Дуся подивилась, а после пошла в сельпо и купила на свои деньги толстую тетрадь в коленкоровой обложке и химический карандаш.

— Держи, — сказала она, выкладывая всё это перед Витькой. — Раз голова у тебя на цифру цепкая, пускай не зря. Записывай. Что пришло, что ушло, какого числа, от кого. Веди счёт честно, до зёрнышка. Кто учёт ведёт, того не обманешь и на того не наврёшь.

— Да зачем мне, — буркнул Витька, но тетрадь взял.

— Затем. — Дуся смотрела на него строго. — Голова да руки человека прокормят, это у него никто не отнимет. А бумага, она, Витёк, иной раз сильнее кулака. Кто на бумаге чист, того не свалишь. Запомни.

Витька хмыкнул, но завёл тетрадь в тот же вечер. И с того дня записывал всё подряд, поначалу из послушания, а после втянулся, полюбил этот свой порядок, какого сроду не видел в отцовском развалившемся доме. Кладовщик косился на тетрадку зло, чуял в ней себе укор. А Дуся хвалила. Знала бы она тогда, чем эта коленкоровая тетрадь обернётся годы спустя, поклонилась бы парню в ноги. Но будущее своих благодеяний человеку знать не дано, и Дуся просто радовалась, что у пропащего гужовского сына завелось живое, светлое дело.

Но дома у Дуси из-за Витьки пошёл разлад.

Первой не выдержала Нюра. Она прибежала к матери вечером, оставив Таньку с мужем, встала посреди избы, руки в боки, и видно было, что копила давно.

— Мам, ты на себя погляди, — начала она. — Ты с этим Гужовым возишься, как с родным. Кормишь его, обстирываешь, на ферму пристроила. А я? А Танька? Ты внучку когда последний раз нянчила? Тебе чужой пьянчужкин сын дороже родной кровиночки стал?

— Нюра, — сказала Дуся. — Не пьянчужкин он. Он сам по себе.

— Да хоть какой! Он чужой! — Нюра почти кричала. — Над нами уж весь посёлок смеётся. Котова, говорят, заместо того чтоб внуков нянчить, гужовское отродье воспитывает. Стыдно за тебя, мама.

Дуся молчала. Из угла, от двери, на это смотрел Колька, пришедший за сестрой следом. Он прислонился к косяку, скрестил руки, и лицо у него было тёмное.

— Сестра дело говорит, — сказал он негромко. — Ты, мать, всю жизнь на чужих горбатишь. Всю жизнь. Я мальцом тебя по неделям не видел: ты то на ферме, то за кого-то хлопочешь, то соседке корову спасаешь. А свои дети как-нибудь сами. Привыкли уж. Но теперь-то отгоревали, своя семья, своя жизнь. Чего тебе неймётся? Брось ты этого Гужова. По-хорошему просим.

Дуся слушала и видела не взрослого Кольку, а маленького, восьмилетнего, в той далёкой деревне, где он сидел у окна и ждал, когда она вернётся с фермы, и засыпал не дождавшись, уронив голову на стол. Видела и молчала, потому что возразить было нечего. Так и было. Всё так и было.

— А по-плохому? — тихо спросила она.

Колька помолчал. Потом оттолкнулся от косяка, выпрямился.

— А по-плохому так, мать. Выбирай. Или мы, семья. Или твои чужие. Вместе нам с этим Гужовым в одном дворе не бывать. Привечаешь его, значит, нас не жди. Ни меня, ни Нюрку, ни Таньку. Думай.

Он повернулся и вышел, и Нюра, всхлипнув, вышла за братом. Дверь стукнула. В избе стало пусто и тихо, только тикали ходики на стене да гудела печь.

Дуся осталась посреди избы одна.

Глава 2/3