Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Рассеянный хореограф

Дожди над Питером. Повесть - 15

– Вы молодые, вы пошто ни во што не верите? Вот и ладу нету прежнего.
Натужно храпел в горенке бригадир Османов, туго скрипел зубами. А на кухне лилась тихая речь бабы Прони.
– Кажному человеку другой нужен. Однажды защемит вот в груди-то, – она прижала руку к груди, – Туточки. Что свет бел не мил станет. Рыщете - рыщете, а результат – вота он, – махнула на горенку.
Начало

Вы молодые, вы пошто ни во што не верите? Вот и ладу нету прежнего. 

Натужно храпел в горенке бригадир Османов, туго скрипел зубами. А на кухне лилась тихая речь бабы Прони. 

Кажному человеку другой нужен. Однажды защемит вот в груди-то, – она прижала руку к груди, – Туточки. Что свет бел не мил станет. Рыщете - рыщете, а результат – вота он, – махнула на горенку.

Начало

Предыдущая часть 14

На столе стоял нетронутый самовар. Этот самовар вообще-то был Сашкин, подарили в правлении за ударную работу. Шел с самоваром и смеялся, что дома у него своего нет, а самовар есть. Какой-то насмешкой казался этот подарок.

Третий год он ездил по шабашкам, копил деньги. Корней у Александра не было, родины, если не считать детдом и колонию, тоже.

Иди, ложися, не трави мою душу, – обиженно продолжила баба Проня.

Сашка пожал плечами, бестолково улыбнулся. Ворчание хозяйки его клонило в сон. 

– И дом тебе, подлатать чуть, и дитя готовое, а девка кака! – она уже ушла к себе, а все брюзжала.

Ладно, баб Пронь, пойду. Устал че-то, – тяжело поднялся со скамьи Саша, он, и правда, устал.

Сегодня вкалывали и за бригадира. Палыч пил – жена от него ушла. Пятнадцать лет вместе, двое детей, а ушла. Вот и ворчала баба Проня, на него указывая. Мол, шабашите, а семьи не имеете. Нету мужика дома, так какая семья? А если и есть, так развалится от жизни такой. 

Недельной жизтью живёте! – говорила баба Проня, – Разве дело это – баб да детей бросать! Чай уж не война. И ради чего? Ради денех! Пропади они, тьфу! Мы без них жизть прожили!

Саша вышел на крыльцо, закурил. Смотрел на ясное предвечернее небо, пытаясь понять, чем это его разбередила баба Проня.

Вроде, ничего нового: сватала ему Галинку – молодую разведенную доярку из местных. Укоряла, что человек он не основательный, бродит по свету и сорит деньгами.

Может это беда бригадира подлила масла в огонь? Вот был у человека дом, жена, дети – щелчок пальцами, и, считай, нету ничего.

А ведь он только о жене и говорил, работал, как вол, все деньги – им. 

А насчёт Саши баба Проня ошибалась. Деньгами он не сорил. Да, любил щегольнуть, накупить подарков. Но, во-первых, было это не часто, из совхоза они выезжали-то реже, чем раз в месяц, а во-вторых, Сашка тут затем и шабашит, чтоб скопить.

Второе лето в этом совхозе они строят. Платят им хорошо, за прошлый сезон восемьсот рублей поднял. Да и этот сезон уже приносит свои плоды. Цель есть, так чего грустить?

Но отчего-то тоска накатывала. Он размышлял, уставясь на лужицу, в которой отразились две звезды. 

Саша иногда в шутку называл себя Александром первым. Нет, не из царских замашек. Просто рода у него не было. В детдом попал в эвакуации, кто его родители – не знает. А значит начинать ему род свой заново – первым. 

И решил Александр, что дело это ответственное. Вбил себе в голову, что это его долг – воссоздать род.

Детские его мечты о матери и близких видоизменялись. Было младенческое наивное ожидание, потом несказанная любовь к незнакомой далёкой маме, прошла и подростковая ненависть и злость, и, казалось бы, пришло, должно прийти понимание, что ты одинок. Но душа, привыкшая к ожиданию, принять этого не хотела.

И казалось Александру, что найдутся близкие и ответственен он будет перед ними. Должен встретить их в хорошем доме, показать: вот я, ваш Сашка, видите – не пропал.

А начать надо с дома. Он уж и сейчас присматривался. Понимал, что рано, но как только выдавалось свободное время – ездил по делам, смотрел продаваемые хозяевами дома. 

В селе дом можно было взять тыщи за полторы. Но хотелось поближе к городу, и спешить, вроде, некуда. 

В последнее время Саша жил, как в долгом затянувшемся сне. Он был полон предчувствия чего-то нового, что должно было ему открыться. 

На шабашке пустого времени не бывает, здесь все в работе, каждую минуту трудятся на себя. 

Вот только природа брала свое. Шёл ему двадцать пятый год, девки на него заглядывались. Так и Галина, местная доярка, загляделась.

В том году ещё у них и вышло. Строили новую ферму, ну и случился у них с Галиной грех. Впрочем, какой грех? Молодые, свободные, и сердце прыгало, как птичка в клетке, и тело радовалось запаху дождя и земли. 

Галина жила с матерью и сыном Колей. Сашка детей любил всегда, Колька к нему привязался.

Галина была хороша собой: тонкое лицо, смолисто-черные волосы, покатые плечи и немного тяжёлый низ. Галя была старше его года на три.

Тогда ещё они, строители, жили в бараке. Она звала к себе.

Но Сашка понимал – пойти жить к ней, все равно, что сказать: женюсь. А он готов не был. Он не так хотел начать жить. Или просто – не любил.

Галина притихла, участливо смирилась. Сашке было жаль ее, и от этого чувства вины он помогал ей по мере возможности и на ферме, и по двору. 

Но оба за этот год устали от неопределенности, поостыли друг к другу. Он знал, что Галина надеется, горюет, но никак не мог себя переломить. 

Неужели любит его – такого непутёвого?

Однажды, смерив взглядом, спросила:

Может приглянулась там в Ленинграде тебе какая молоденькая? Сестрёнка, сестрёнка! А сам говоришь, детдомовский. Врешь, поди?

Вылила свою затаённую источающую сердце думу: уж очень неожиданно собрался Саша по весне в Ленинград, получив письмо от этой "сестрёнки".

Так и она тоже детдомовская. В интернате теперь. Надо ехать, Галь, – почему-то прятал глаза Александр.

И почему? Что тут такого?

Глаха – совсем ребенок, и никаких чувств, кроме какой-то ответственности и привязанности у него к ней быть не могло. Он вспоминал холодный вокзал Куйбышева, ее в углу, потерянную, голенастую, большеголовую, в перевязанном за спину пуховом платке. Вспоминал ее стоптанные сапожки, которые жали ей ноги. Жалел тогда, что не купил. 

Жалость и боль, гордость и надежда, ответственность и волнение за ее будущее – все смешалось в нем по отношению к этой случайно встреченной девочке. Он и в армии думал о ней, ей писал. В колонию директору писал изредка, а Глахе – часто. Привязался, как будто она была очень близким ему человеком. 

Из армии возвращался – ехал к ней. Больше ему возвращаться было не к кому. 

И не мог не поехать, когда попала она в беду. Как он экономил! Да, экономил обычно. Но вот поехал, потратился, купил Глафире пальто и сапоги, и такая благодать лилась в душе от этих покупок. 

Глахе на-адо. Глахе ещё расти.

 Он в тот раз, прежде чем явиться перед Глафирой, всех поднял на ноги. Приехал в ее бывшую школу, вместе с учительницей ездил в отдел образования, познакомился с матерью Юры, Глахиного друга, и та обещала позаботиться о ней. 

Он уже знал, что Глафира сама не захотела жить с этой Еленой Николаевной, это ее выбор. Он ей доверял. Глаха знает, что делает.

А теперь написала она ему письмо из лагеря. Он улыбался, читая. В лагере хорошо, а она все переживает, что не заработала ничего за лето. И там травы собирает, девчонок из отряда на это дело подбила, неугомонная.

Тоже переживает о деньгах, о будущем, как и он. Когда-то он ей сказал, что они похожи. Может и похожи – как брат и сестра.

Он написал ей ответ. Написал, что обещает ей помогать. И в учебе поможет. Написал, чтоб не волновалась о деньгах.

Он стоял на крыльце. Сырой холодок заставил его поежиться. Он развернулся, шагнул в дом и вдруг улыбнулся своим мыслям. Подумал: вот вся его экономия пойдет к чертям, если нужно будет помочь Глахе. 

Ради нее он готов шабашить хоть всю жизнь.

***

Дни бежали, как вода в Неве. Юра так и не писал, перестала писать и Глаша – обиделась. 

Весь июль Глаша была в лагере. 

А в начале августа Юра вдруг появился под окном, как в детстве – тихо сидел на скамье во дворе общежития. Они только пришли с обеда, Глаша прилегла – ждала ее интересная книжка.

Ой, девочки, а к кому это красивый военный там пришел? – из окна увидели девчонки.

Выглянула и Глаша.

– Юрка! – ахнула и помчалась вниз, перебирая ступени с сумасшедшей скоростью. 

Юрка! Юрка! Как же тяготило его молчание! Как тяготила обида! 

Ей казалось, что сейчас она с размаху обнимет его, поколотит кулаками за молчание, выговорится, и все вернется у них на круги своя. 

Дружба! Такая настоящая, такая крепкая их дружба.

Она сунула ноги в тапки, подшитые войлоком, накинула на плечи видавший виды пуховый платок, выскочила на улицу. Побежала, халатик ее приподнимал ветер, но она не замечала. 

Он встал, шагнул навстречу.

И вдруг в паре метров от него она остановилась, как вкопанная. Сердце бешено колотилось. Высокий, смуглый, сероглазый, в фуражке с красным околышем, и совсем взрослый и чужой, стоял перед ней ее Юрка. 

И по его пытливому взгляду, по твердости губ, в одно мгновение она поняла всё. Нет, прежних отношений не будет. Дружбой их назвать уже нельзя. Будет в этой дружбе некая недоговорённость, нечто тайное и запретное, нечто такое, что искоренит искренность дружбы настоящей. 

Глашу это осознание так расстроило, что она закрыла лицо ладошками и заревела, как маленькая. Юра шагнул к ней, взял за локти.

Глаш, Глаш, прости дурака. Прости! Я так виноват перед тобой. 

– Нет-нет, – качала она головой, – Это все я. Это я виновата. Ты прости, Юр.

– Ты не плачь только, ладно? Я... Понимаешь, я не смог уехать, тебя не повидав.

– Ты уезжаешь? – подняла она заплаканное лицо.

Да, сегодня.

– Юрка... Юр, я провожу?

– Нет, не надо. Я бегом уже.

– Юр, ты только пиши, ладно? Я не могу, когда ты не пишешь. Я умру, если не напишешь.

– Я напишу. Буду писать... И ты пиши, Глашка. Хорошо? Пиши.

И переписка их возобновилась. Писали об учебе и учителях-командирах, о друзьях и подругах, о трудностях и успехах. Тему отношений не поднимали. Оба чувствовали, пока эта тема – табу. 

Следующим летом Глаша работала вожатой в том же лагере. Рано утром за ней в другой корпус прибежала девочка.

Вас Марина Михайловна зовет.

В дверях корпуса – мужчина с гладиолусами. Ух ты! К Марине Михайловне, наверное. Может чей-то отец? 

Она аккуратно пролезала в дверь, когда мужчина обернулся. Гладиолусы и .... Юркино лицо. 

Они гуляли по окрестностям, болтали, и ночевали в одной комнате. Как друзья. Не одним намеком Юрка не напомнил о том, что надеется на что-то еще. 

Им обоим оставался последний учебный год перед следующим шагом.

Ему – в суворовском, ей – десятый класс.

***

***

Зима 1967-го для Глаши была сложной. Последний год в школе-интернате.

В декабре заболела тетя Шура. В коммуналке из старых жильцов осталась она одна. Даже пьющему Феде дали отдельную квартиру на Гражданке. Это пригород, но туда расселяли многих. Говорили, что к нему почти сразу заехала какая-то веселая лимитчица, и теперь у Феди там пьянство и гай-гуй. Все их с тетей Шурой старания – держать Федю "на плаву" пошли прахом.

Скорую вызвала Глафира: приехала в гости, а тетя Шура лежит пластом, собралась помирать, прощается. Новые соседи помогают по мере возможности, но мера та не велика – в квартиру заселили чужих, незнакомых ей людей.

Глаша медициной интересовалась, умела многое. Поводила золотым кольцом соседки на нитке над пульсом и вызвала скорую. Поехала вместе с ней в больницу и там назвалась внучкой. 

Обстановочка в больнице – так себе. Казенные стены, железные койки с панцирными сетками, десять женщин в палате. 

Довольно быстро познакомилась Глафира там с медсестрами и санитарками, Глаша вообще умела находить общий язык с людьми. Понятно, что практику "благодарностей" осилить она не могла, поэтому ездить и проводить около тети Шуры часа два пришлось каждый день. Глаша мыла пол в палате, помогала больным, бегала в магазин, а потом полтора часа ехала обратно. 

Только сейчас Глаша узнала историю тети Шуры. Узнала, что вся коммунальная квартира когда-то была их квартирой, ее семьи, еще ее деда. Потом – заселение. И превратилась квартира в коммунальную. Служил дед в местной церкви, его выслали. А семье оставили две комнаты.

 Муж тети Шуры пропал без вести в 41-м. Тетя Шура сдавала одну из комнат, тем и жила. Детей Бог не дал, здоровье шалило. Для пенсии стажа не хватило. Осталась она без мужа, без пенсии и с одной комнатой. Сдала однажды вторую комнату, а жильцы выхлопотали прописку по блату, да и присвоили ее.

Глаша расстроена была очень. И она ничем тете Шуре помочь не могла. Вот разве что приехать, улыбнуться, принести в палату воздух молодости, свежести, желания жить дальше. Устала, но продолжала ездить. 

Благо, через неделю тете Шуре стало легче, она ворчала, чтоб Глаша часто не ездила. И однажды, когда Глафира приехала опять, ей объявили, что пациентка выписалась. 

Встретил ее сын, Глашенька. Увез домой, – сказала знакомая дежурная медсестра.

Сын? Но..., – осеклась. 

Может она не все знает про тетю Шуру? А в палате дали ей записку, написанную наскоро. 

"Глашенька, я у Феди....", и адрес. 

У Феди? Но там же, по рассказам, содом. Как она там со своим давлением?

Темнело в декабре рано, уже в сумерках Глаша добралась до Гражданки. Дверь открыл Федор. Помятый, постаревший, но трезвый. 

А вот и она! – объявил радостно.

Квартира Феди, однушка-хрущевка с маленькой кухней, была запущена. Диван, кровать и колченогий шкаф – вот и вся обстановка. Отголоски гулянок – разбитое окно в ванной, сломанный бачок...

Зато тепло. Пахнет чем--то вкусным, мясным. Тетя Шура поднялась с кровати, рада Глаше:

Ох, уж думали, не приедешь. Поздно ведь. 

Они засуетились, усадили Глашу ужинать. Она ела тушёная картошку с мясом и чувствовала такое тепло, что хотелось плакать.

Они рассказывали. В общем, Федя понял, что пропадает. Он спивался, из квартиры его воровали вещи, уже знал его квартиру участковый по жалобам соседей.

Федя выгнал всех. Поехал трезвый к Шуре, как за спасением, а нашел ее в больнице. Вот и спасали они друг друга – решили жить вместе, как мать и сын.

Ты не смотри, что бедно-то у нас. Это мое еще не привезли. Там и шкаф, и комод, и твой стол письменный ... , – оправдывалась тетя Шура, – Приезжай к нам, Глашенька, не забывай.

А Глаша махала рукой и незаметно утирала слезу. Так рада была за них! Одну не отпустили, Федя поехал провожать. Сам купил ей билет в автобусе, был серьезен и неразговорчив. 

Глаша смотрела на него, сидящего напротив – сутулого, худого, беззубого, плохо одетого, и думала о том, что, скорей, ей бы его провожать. 

Он поднял на нее глаза и, как будто оправдываясь, сказал:

Вот и думаю: сдохну ведь. Вот и поехал – забрал. 

– Береги ее, Федь. Ладно? А я приезжать к вам буду иногда. Далеко только. Но все равно буду. Вы для меня, как семья, понимаешь?

– И ты... И ты уж – для нас.

Она еще хотела сказать много: про давление тети Шуры, наказать, чтоб не пил, дать советы по хозяйству. Но открыла было рот, взглянула на него и промолчала. У Феди – жизнь за плечами, он и без нее все понимает. Он лучше ее все понимает. Просто слабый он.

За окном – мокрый снег наискосок, но его не страшится величественный вечерний Ленинград. И не такое переживал.

Вон видишь, – кивнул Федя в районе Финляндского вокзала.

Чего? 

– Это артиллерийская академия. Я учиться там начинал.

– Правда? Ничего себе! Я не знала. 

– Ааа, так война не дала. А знаешь, какой лозунг там висел? 

– Какой?

– "Наша цель – коммунизм" 

– Да? – Глаша пожала плечами спокойно.

И чего? Кругом такие лозунги. 

Посмотрела на Федю – он улыбался, смотрел на нее с хитринкой в глазах, как будто ждал реакции. И до Глаши, наконец, дошло: на артиллерийской академии лозунг про цель можно прочесть двояко.

– Ой, – закрыла рот ладошкой и засмеялась, – Ой, Федя!

***

ПРОДОЛЖЕНИЕ