Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Бумажный Слон

Мастер огранки

До шести с половиной лет я рос без отца. Когда все это время ты живешь с ним под одной крышей, звучит это, согласен, странно. Но суть в том, что до определенного момента его участие в моей судьбе ограничивалось лишь процессом зачатия. Как он объяснил мне потом, он приглядывался. Я почти ничего не помню из той поры. Детские ощущения быстротечны. Не за что зацепиться. Закрыв глаза и копаясь в памяти, я вижу только короткие вспышки, которые заполнены большим счетом моей матерью. Очень часто – это одно ее лицо. Отца в них нет даже на заднем плане. Как бы мне не хотелось обратного. Впрочем, я все же кривлю душой. Некий эпизод с родителем я помню. Другое дело, у меня нет твердой уверенности, что все в нем правда. Уж больно он киношный. Срежиссированный какой-то. Он и начинается-то с затемнения, которое неуверенно, словно в рапиде, протаивает в черно-белые клетки линолеума. Как можно догадаться, это я открываю глаза. Мне три. Я уже говорю и даже обладаю способностями к счислению. Во всяком сл

До шести с половиной лет я рос без отца. Когда все это время ты живешь с ним под одной крышей, звучит это, согласен, странно. Но суть в том, что до определенного момента его участие в моей судьбе ограничивалось лишь процессом зачатия. Как он объяснил мне потом, он приглядывался.

Я почти ничего не помню из той поры. Детские ощущения быстротечны. Не за что зацепиться. Закрыв глаза и копаясь в памяти, я вижу только короткие вспышки, которые заполнены большим счетом моей матерью. Очень часто – это одно ее лицо. Отца в них нет даже на заднем плане. Как бы мне не хотелось обратного.

Впрочем, я все же кривлю душой. Некий эпизод с родителем я помню. Другое дело, у меня нет твердой уверенности, что все в нем правда. Уж больно он киношный. Срежиссированный какой-то. Он и начинается-то с затемнения, которое неуверенно, словно в рапиде, протаивает в черно-белые клетки линолеума.

Как можно догадаться, это я открываю глаза.

Мне три. Я уже говорю и даже обладаю способностями к счислению. Во всяком случае, когда меня спрашивают, сколько мне лет, я поднимаю ладошку и радостно пищу: «Тль-ли!», показывая при этом иногда четыре, а иногда и все пять пальцев.

Что же происходит? Я сижу на входе в кухню и собираюсь заплакать.

Низкий порожек коварно заплел мне ноги. Кстати говоря, я еще сломаю об него большой палец. Это будет через десять лет.

А пока до пальца далеко.

Правая моя рука в шоколаде. В коричневых абстракционистских мазках. Колготы частично сползли. Рот выгибается дурным рогаликом.

Еще чуть-чуть – и я возьму первые аккорды.

Останавливает меня один очень простой звук. Скрипит стул.

Опять же в воспоминании моем я поднимаю голову на скрип так, словно мне кто-то говорит: «Медленно. Еще медленней. Скользи взглядом».

И я скольжу.

Скорее всего, это более поздняя вклейка воображения. В особенности моей памяти мне не верится. Для трехлетнего ребенка – слишком много деталей.

Почему? Потому что отец открывается мне с носков.

Да, с носков. Они синие, с белой строчкой у косточки. Правый чуть темнее левого. По носкам я поднимаюсь к брючинам, минуя горизонтальную полоску открытой кожи. Свежеотглаженные брючины упираются в воздух острыми стрелками. От них взгляд мой взлетает к опущенной вниз руке.

Лениво дымит сигарета. Выпукло поблескивает циферблат часов. Веснушки на тыльной стороне отцовой ладони – будто пятнышки охры.

Как паучок или как муравей я глазами забираюсь по руке все выше и выше. От запястья к предплечью, от предплечья – к плечу. По складкам полосатого рукава.

Мимо проплывают брючный карман с серым лоскутом изнанки, ремень с дырочками, уютно округлившийся полосатый же живот, с которого подслеповато щурятся на меня блестящие железные пуговицы.

А отцовское лицо оказывается равнодушно отвернуто к окну.

Я вижу бледную, в крапинах вездесущих веснушек шею, мощный, коротко стриженый затылок и ухо.

Это ошеломляет меня.

Позже человек с затылком вместо лица станет приходить ко мне в кошмарах. Почти год он будет ловить меня, слепо расставляя руки в стороны, а я буду переползать по стенке из угла в угол и задыхаться от страха.

Но пока я лишь по-детски остро чувствую, насколько он чужой, жуткий.

Этот затылок, это ухо… Я даю волю своей глотке и, вдобавок, напускаю в трусы. В них становится тепло и мокро.

– Бяка! Бяка! – кричу я и показываю на фигуру отца кривящимся пальчиком.

Мне хочется, чтобы фигура исчезла.

Но она не исчезает. Она всего лишь поворачивается и передергивает спиной – две кривые складки возникают у нее между лопаток.

Это движение, рефлекторное, животное какое-то – отношение ко мне моего отца в тот период во всей своей красе. Так еще коровы слепней отгоняют. И то ли он был в тот момент сильно не в духе и утратил контроль, то ли я взял рекорд по пронзительности, но далее случилась реакция, которую ни до, ни после этого случая родитель себе никогда больше не позволит.

– Света! Свет! Убери этого! – кричит он, не поворачивая головы.

Сейчас я думаю, может, у него была жуткая мигрень? Периодически с ним случалось…

Так или иначе, я помню этот крик, помню, как мать торопливо подхватывает меня на руки, помню раздраженный шлепок по попе, опять-таки слишком акцентированный, чтобы сомневаться в его существовании, и белый, в трещинах полопавшейся краски проплывающий мимо косяк. Дальше – обрыв, затемнение, собственный затухающий рев.

Так я по сей день и не знаю, было это на самом деле или же это лишь электрические усилия клеток моего мозга по заполнению лакун в голове.

Как я потом выяснил, отец даже не забрал маму из роддома. Все, связанное со мной, с самого моего появления стало для него своего рода табу. Так, он тут же переселился в маленькую, угловую комнату. Переселился весь – с бельем, книгами, электрическим чайником и радиолой.

Заглядывать в нее мне запрещалось.

Впрочем, при всем желании сделать это было невозможно. Отец, даже выходя в туалет или за водой на кухню, запирал комнату ключом. Также он запирался, находясь в комнате.

Мое любопытство, если оно и было (этого я не помню), быстро сошло на нет.

К шести годам я воспринимал закрытую дверь как данность, как часть стены, да и отца видел скорее тенью, редко возникающей, безмолвной и чужой.

Позже, лет в восемь, когда комната перешла ко мне, а отец снова стал спать с матерью, я как-то поймал себя на том, что, перешагивая через порог, на мгновение, на долю секунды непременно зажмуриваюсь.

Словно из одного мира перехожу в другой и все боюсь, как бы не попасть лбом в перекрытие. Честное слово, так и было.

Даже сейчас, работая в той комнате, я изредка испытываю странный дискомфорт. Особенно если дверь в гостиную открыта. Тогда кажется, будто гостиная – наша нынешняя реальность, а я сижу то ли с изнанки ее, то ли вообще непонятно где, в вероятностном кармане, в пустоте, в космосе, и хотя в комнате есть окно, а за ним – детская площадка, облегчения это не приносит: думается, что и дети там играют изнаночные, да и неизвестно еще, дети ли.

Тяжело принимать существующим что-то, чего ты в детстве приучился не замечать.

Отец мой был несостоявшийся писатель. Мать в него верила непоколебимо, но самому ему уверенности в себе категорически не хватало. Даже в записках его, которые я раскопал в свое время среди бумаг, сомнение обозначается очень часто, чуть ли не на каждой странице. «То ли я делаю? Что я смогу оставить человечеству? Какую ценность? Рассказ о несчастной любви в двадцать пять тысяч знаков? Смешно. Несчастной любви вокруг – горстями…» - писал он крупным, выбивающимся из линейки строк почерком на первом же листе. Собственно, это уже был диагноз. И дальше, буквально через зарисовку в два абзаца, шло: «Стоит ли жить ради повести о доярке, которая представляет себя героиней романа Дюма? «Доярка Марго» - а, как название? Но продолжусь ли я в ней? И еще – для кого продолжусь?»

Целая тетрадь вопросов.

Я думаю, что и мной-то отец занялся, когда отчаялся остаться в мимолетной памяти человечества сам. Родители часто видят свое продолжение в детях. Я нисколько отца за это не осуждаю. Он прав.

Наше знакомство, если можно сказать такое о событии, произошедшем после шести прожитых бок о бок лет, случилось в совершенно рядовой летний день. То есть, не знакомство даже – обретение друг друга. Так будет точнее.

Осенью я должен был пойти в школу, и мать, которая занималась моим воспитанием, составила целый план на август.

В нем были письмо и чтение. До обеда – заполнить страницу печатными «А» и «Б», после обеда – прочитать сказку из сборника русских народных сказок. И так далее.

Как можно догадаться, никакой радости мне это не доставило.

Обычно, едва мать уходила на работу, я бежал к Вовке Гильмуллину из шестой квартиры, и мы день за днем, словно Шерлок Холмс и доктор Ватсон, носились по микрорайону. Мы забивали карманы уликами: гвоздиками, стеклышками, пуговицами. Каждая собака, встреченная нами, была не просто собака, а проклятие рода Баскервилей. Без балды. А где-то в сараях непременно прятался каторжник Сэлтон. И пусть у Вовки был пистолет, стреляющий присосками, а Сэлтон вряд ли мог перебраться к нам из Англии, соваться во всякие темные места все равно было страшно до чертиков.

Часто к нам присоединялись Темка и Марина из соседнего дома, и тогда мы уже играли в «неуловимых мстителей»: прохожие все до одного становились «беляками», зорко охраняющими территорию, и нужно было незаметно пробраться в их штаб.

А еще мы лепили из пластилина фашистов и расстреливали их из пушки маленькими резиновыми снарядами. Пушка при том была как настоящая, а фашисты – так себе.

И тут – буквы. Да и сказки еще.

Я, конечно, расстроился. Потом, правда, забыл, что расстроился, и опять пробегал весь день. Вечером мать меня выругала и сказала, что если завтра я не возьмусь за ум, то она посадит меня под домашний арест.

Я, помню, поплакал: «Мамочка! Не надо меня под домашний арест! Я завтра напишу!». Но на следующий день, а это было четвертое августа, время на улице опять пронеслось пришпоренной ошалелой лошадкой, и вспомнил я про свое обещание только в конце дня.

Ах, как я летел сквозь темнеющий двор! Пулей!

Матери дома еще не было. Часы показывали без двадцати пяти восемь.

Ребенком я был хитреньким. К тому же умел вовремя подмаслиться, выдавая себя за послушного пай-мальчика.

Мать, например, таяла, когда я, неловко обнимая, прижимался к ней и шумно дышал носом в плечо или в бок. Впрочем, если проступок был серьезный, от стояния в углу это не спасало. Только смотреть оттуда я умудрялся так жалостливо, что мать все равно долго не выдерживала. «Ну просто сама невинность, - качала головой она, пряча улыбку. – Выходи уже, невинность». И я выходил, и забирался к ней на диван, и прижимался, и, прощенный, вновь уютно дышал. В общем, понятно.

И штуку я придумал следующую: вместо того, чтобы в спешке изводить лист своими каракулями, я набил буквами всего две строчки. Причем в начале специально нарисовал их как бог на душу положит – тяп-ляп. Ох и плясали же они! Цеплялись друг за друга, теряли подпорки и перекладины, загибались, кренились и вовсе норовили упасть. Зато в конце я собрался и с высунутым от усердия языком пять-шесть последних букв вывел крепенькими, одинаковыми, тьфу-тьфу, образцовыми. Создалось, таким образом, впечатление, что я сначала не умел, не умел, а потом – раз! – и научился, пожалуйста, эталонная «А», эталонная «Б», «мам, ну ты видишь, я же хорошо уже пишу!».

Когда мать пришла, я был вполне доволен своими усилиями.

«Сына, ты ел?» - заглянула она в комнату.

Я энергично замотал головой. Где тут поешь, когда целый день в подвале сидишь и отстреливаешься! Фрицы прут, а Маринка, жадина, только чуть-чуть от бутерброда откусить дала.

«Макароны разогреть?»

«И яичницу!» - сказал я.

И, еще раз заглянув в тетрадь, не без внутренней дрожи поскакал на кухню.

А там! Там уже шкворчали макароны с тушенкой! А на другой сковороде удивленно взирала на мир глазунья. Удивленно – потому что желтки были большие и круглые. И там же жарились ломтики колбасы, четвертинки, как я любил.

Я, сглотнув, сунул тетрадь матери под нос.

«Вот, смотри – сделал!»

«А что так мало?»

«Ну, мам, – я обнял ее за ногу. – Ты посмотри, я в конце совсем хорошо писать стал. Ну и подумал…»

«Ой-ли?» – Мать взъерошила мне макушку.

Я кивнул.

«Ты сама говорила, что я умненький»

«А сказку прочитал?»

Отец в это время возник тенью у холодильника, хлопнул его дверцей и растаял, предварительно зажав в руке зеленоватую бутылку минеральной воды.

«Сказку?» – я старательно захлопал глазами.

Сказка у меня из головы вылетела совершенно.

«Ну да»

«Ну, конечно! – соврал, выбегая, я. – Я сейчас!»

В комнате я наскоро пролистал книгу. Ужас какая толстая. Детская, ага, так и поверили…

Мне вообще-то еще год назад мать много чего сказочного читала, но тут как назло попадалось то, что я не помнил. Ни Кощея вам, ни Змея Горыныча под Калиновым мостом. Мрак один. Медведи, лисицы какие-то. Волки. И так страница за страницей. Я был уже близок к панике, когда наконец, перелистнув, нашел нечто знакомое. «Молодильные яблоки»! Ага! «В тридевятом царстве, тридесятом государстве жил-был царь. И было у него три…»

«Сынок!»

«Да иду, иду уже!»

Сев за стол, я сразу же показал матери разворот с названием. Она кивнула.

«Только давай сначала поедим, а потом ты мне перескажешь, ладно?»

«Я буду своими словами», – сказал я и набил рот яичницей.

«Не торопись», – предупредила мать.

На что я фыркнул крошками на стол: «Фам фаю». То есть, сам знаю.

Чайник на плите выдул через носик завитки пара. Мать расставила чашки. В заварочный чайник из серо-желтой квадратной коробочки «Чай цейлонский» была сыпнута ароматная горка черноты и залита кипятком.

Я расчекрыжил последний желток. Он протек на тарелку будто лавовое озерцо. Самый смак был подобрать его ржаной мякотью. Ам!

Ну и макароны – за компанию.

На чай я дул долго. В голове у меня вертелось: «У царя было три сына». И по-новой: «Три сына было у царя». А дальше почему-то не шло.

Я глотнул и обжегся.

«Я же сказала – не торопись», – укорила мать.

«Да я же дул!» – обиделся я.

Чашку отставил. К окну отвернулся. Плечико вверх поддернул, позер.

За окном полоскало на веревке соседское белье – штаны, рубашки, платьице в горошек. Сакраментальное такое платьице.

«Ну вот, Федул – губы надул! – улыбнулась мать. – Может, и сказку пересказывать не будешь?»

«Буду», – буркнул я, но для верности еще немного посидел, отвернувшись. Потом мне, конечно, надоело.

Реконструируя эту сказку сейчас, я до сих пор пребываю в некотором отупелом изумлении от собственной своей тогдашней фантазии. Ладно еще, динозавры. Динозавров, помнится, нам как-то Темкин брат-восьмиклассник рисовал, объясняя, почему у одних образин шеи длинные, а у других – лапы короткие. Ладно, Карлсон. Но я ведь приплел к волшебным яблокам бессмертного Гитлера, роботов-эсэсовцев и какого-то доктора Кочкина, злодея и мучителя детей.

Объяснить доктора я совсем не могу. Зубной врач что ли был у меня в детстве с такой фамилией?

Впрочем, начал я канонически.

– Сказка, – закончив дуться, объявил я торжественно.

Мать сдвинула свою чашку, тарелки, пустую сковороду в сторону, чтобы потом сложить их в раковину.

– Я слушаю, – сказала она.

Я набрал в грудь воздуха.

– Жил-был царь…

Спокойно рассказывать я, понятно, не мог. Принялся кривляться, показывая происходящее в лицах. И царя изобразил. И сыновей его – старшего, среднего, младшего. Увлекся.

– И тут заболел царь. Еле ходит, еле бродит. Старенький все-таки. И нашептали ему, что есть где-то на свете яблоки молодильные. Их съешь – и все…

– Что – все? – удивилась мать, подперев ладонью щеку.

– Ну, молодость вернется… – я заболтал под стулом ногами. – А у него же сыновья есть. И он их зовет, у себя на постели собирает и спрашивает: «Кто самый смелый за яблоками для меня сходить?». А все как-то не хотят. Но потом старший вышел…

Меня понесло. Старший по моему мнению потребовал себе танк и взвод автоматчиков. Иначе, сказал, никак не дойти будет. А дальше, дальше… Ну…это…

Мать приоткрыла сонные глаза.

– Ты рассказывай, рассказывай…

– Ну, затем царь ждать остался, а эти поехали, – найдясь, продолжил я. – Ехали-ехали, пока бензин в танке не кончился. Тогда уже они пешком пошли. Долго шли. Потом видят – проволока колючая. И ров. И фашисты в окопах. Ну, они, конечно, стали воевать. Половину поубивали, и фрицы, испугавшись, белый флаг выкинули. Мол, перемирие, не стреляйте. Из подземного бункера у них Гитлер поднялся и говорит: «Хочу с вашим командиром обсудить свою сдачу в плен». Старший сын обрадованный и пошел. А Гитлер вовсе сдаваться не хотел, он заманить сына в ловушку хотел. И когда тот спустился, за ним дверь захлопнулась. И роботов-эсэсовцев вокруг – видимо-невидимо. Старший сын тогда в них из «нагана» стрелять начал, но они были железные и пули от них отскакивали. Он только одному в глаз попал, прямо в мозг. И его посадили в темницу.

– Это все? – шевельнула головой мать.

– Не, потом средний сын пошел.

– А-а, ну да…

Я отхлебнул из чашки.

– И средний сын уже аэроплан попросил, – я раскинул руки как крылья и качнул ими. – И полетел за яблоками на аэроплане. Только он тоже лишь до фашистов долетел. Он сверху окопы увидел и говорит своим: «Надо разбомбить этих фрицев». И они начали бомбить. Фиу-фиу. Бабах! А те в них сначала из зениток садили, только все промахивались, а потом опять белым флагом махать стали. Ну, средний сын и сел. Вышел из аэроплана и пошел говорить в бункер с Гитлером. Только это опять был обман и его тоже заперли. В одну камеру со старшим. И Гитлер стал у них всякие секреты царские выпытывать. Потому что хотел их царство себе завоевать. И там править. Вот.

Я выдохнул, собираясь с мыслями.

– Ну, когда уже много времени прошло, а никто не вернулся, царь и младшего сына отправил. А младший сын самый умный был и ничего не попросил, а один пошел, как разведчик. Он в одну деревню зашел, в другую, поспрашивал там и все про фашистов узнал. А в одном доме старуха ему про подземный ход рассказала, что его давным-давно вырыли и только она про него и помнит. А еще она сказала, что там есть развилка, и чтобы он направо не сворачивал, а сворачивал налево. Младший сын ее поблагодарил, подземный ход открыл и пополз. Час ползет, два ползет, и не заметил, как направо свернул. И вместо того, чтобы фашистов обойти, попал прямо к ним в лабораторию. А там настоящий зверинец, потому что фашисты всех необычных животных к себе свозили, чтобы придумать, как их с пользой использовать. Младший сын, как шаги услышал, сразу за клетками спрятался, а звери его не стали выдавать, потому что распознали в нем своего по запаху. И он смотрит – мимо кто-то в белом докторском халате идет. И себе под нос фашистские песенки напевает. Это был предатель и изменник док-

тор Кочкин. Он хотел сделать из зверей страшных чудовищ и чтобы они служили ему и Гитлеру. Но младший сын сзади к нему подкрался и оглушил стулом. А потом взял у него в кармане ключи и всех зверей из клеток выпустил. И звери побежали и всех фрицев съели, а роботов-эсэсовцев повалили и ноги им погрызли. А младший сын связал тогда доктора и сказал ему, чтобы тот отвел его к Гитлеру…

В повествовательном запале я не сразу понял, что меня легонько трясут за плечо.

– Ну я же рассказываю! – попробовал сбросить чужую руку я.

И замер.

Поворот головы открыл мне отца. Он нависал, закрывая свет лампочки, большой, чуждый, не страшный, но все же… все же пугающий.

Я не сразу расслышал, что он мне говорит. Даже как-то не сообразил, что он ко мне обращается. Не понимая, я смотрел, как его волосы (тогда у него были шикарные волосы, которые он, видимо, специально отращивал) золотит близкий электрический свет.

Я понятия не имел о Лотовой жене, оглянувшейся на оставляемый город и застывшей соляным столбом, но, наверное, был похож. Отцу пришлось два или три раза назвать меня по имени, прежде чем меня хоть чуть-чуть отпустило.

Потом он взял меня за руку.

– Ну-ка, пойдем со мной.

– А мама? – спросил я. И тем не менее послушно сполз со стула.

– Пусть поспит, – прошептал отец и, шаркнув тапками, потянул меня из кухни.

Он был в широких пижамных брюках и майке. Из подмышки торчало бутылочное, все в воздушных пузырьках донце.

Я вдруг подумал, что все время, пока я рассказывал, он стоял рядом, и что, взяв минеральную воду, никуда не уходил.

Мне стало стыдно за свою неправильную, с Гитлером, сказку.

– Вы меня накажете?

Отец сложил губы в улыбку.

– Пошли-пошли.

Я обернулся напоследок – мать сидела, уронив голову на грудь. И чуть посапывала. Лицо ее, с заложенной на лбу складкой, показалось мне лицом смертельно уставшего человека.

Не помню, была ли в тот раз заперта дверь. Скорее всего, да. Как-то не отложилось. Мелькнула большая комната и тут же, словно картинки в диапроекторе сдвинули, без всякого перехода я очутился в маленькой отцовской.

Чернело окно. За ним еще не было никакой детской площадки – был унылый пустырь, перепаханный строительной техникой и забытый, его окаймлял ивняк, над вогнутым горизонтом которого распахивалось небо.

Отец сел в низкое кресло, поставил меня перед собой. Долго меня рассматривал.

Я стоял, безотчетно переминаясь с ноги на ногу. Мне почему-то захотелось в туалет, хотя чаю я выпил совсем немного.

Комнатка была вытянута в длину. В одном конце ее стоял сороковых годов массивный шкаф на три отделения, в другом непокорными пружинами бугрилась тахта. Оставшийся объем делили между собой приставленный к окну, заваленный бумагами стол, два стула (один был занят электрочайником), радиола на ножках и кресло.

Стены были оклеены желтенькими обоями, витые шнуры проводки ползли по ним, запинаясь о редкие шляпки роликов и ныряя в коробки выключателей, газетная вырезка с усатым портретом, прикнопленная, висела от окна справа.

Я еще полюблю эту комнатку, несмотря на то, что она будет вызывать у меня странное болезненное состояние. Полюблю за ее кажущуюся ирреальность, за часы, проведенные в ней, за годы. За жившего в ней отца…

А пока я лишь хотел по-маленькому.

– Минералки? – словно нарочно спросил отец.

– Не, – я помотал головой, изучая вытертые плашки паркета.

– Как знаешь.

Он гулко набулькал воды в откуда-то из-за спины выковырянный стакан. Вода шипела, постреливая вверх газом.

Сдерживая позывы мочевого пузыря, я, видимо, как-то слишком заметно передернулся, потому что отец, подняв глаза от бутылки, недовольно заметил:

– Хочешь пописать – сходи пописай. Не жмись тут…

– Вовсе я не хочу, - заявил я.

Не из упрямства, нет. Мне просто казалось тогда, стоит выйти из комнаты, и я больше никогда в нее обратно не попаду, а отец снова превратится в постороннюю безмолвную тень, которая не желает иметь ко мне никакого отношения.

– Это у меня привычка такая, – торопливо добавил я.

– Ясно, – кивнул отец, поднес к губам стакан, отпил.

Я осмелился посмотреть на него.

Голова у отца была крупная, а лицо – широкое, грубоватое, с выразительными, яркими чертами. Очень хорош был лоб. Высокий, чистый, с едва заметным пятнышком родинки над правой бровью. А нахмуренный или сосредоточенный, прорезанный двумя горизонтальными морщинами и одной недоразвитой вертикальной, он впечатлял даже больше.

Отец как-то по случаю расскажет мне, что в небольшой областной газетке, то ли «Комсомолец Приуралья», то ли «Молодежная степь», еще при советской власти, его лоб признали идеологически-опасным и с криком: «Нам здесь мыслители не нужны!» вытолкали взашей. Причем он и слова не успел произнести.

Хохма, нет?

Глаза у отца были светло-коричневые. Приятные. Теплые. Всего один раз я увижу, как они превращаются в ярко-желтые, безумные, совиные, и запомню на всю жизнь. Но – всему свое время, всему свое…

Я смотрел на бугристые отцовские щеки, на крупные его, полные губы, очерчивающие большой рот, на мощный, словно контрфорс, нос с каплевидными бойницами ноздрей и думал, с удивлением, с гордостью, с замиранием, вдруг это неправда: «Это мой отец. Лоб, глаза – все это мой отец».

Выйдя через полчаса из комнатки (в замке за мной провернется ключ), я подбегу к висящему в прихожей зеркалу и по свежим впечатлениям буду сравнивать свое лицо с отцовским. Я найду сходство поразительным, даже морщинки похожие у себя под челкой обнаружу. Хотя позже, конечно, признаюсь себе в самообмане – лоб у меня, от матери, узковат и глаза, от нее же, серые.

В молчании допив «минералку», отец счел нужным представиться:

– Меня зовут Станислав Игоревич. Я твой…

– Я знаю, – выпалил я, – мне мама про вас говорила.

Отец неопределенно двинул подбородком. Подался вперед:

– В туалет точно не хочешь?

– Нет.

– Тогда я, пожалуй, тобой займусь, – задумчиво произнес он. – Завтра. Только ты должен сначала дорассказать мне, чем там твоя сказка закончилась.

– Она не по книжке, я все выдумал, – покаялся я.

– А это неважно.

Отец подал мне бутылку и стакан, чтобы я поставил их на стол, и проследил, как я умещаю их среди бумаг. Я помню, бутылка была влажная наощупь, и воды в ней оставалось чуть меньше половины.

– Ой! – сказал я.

– Что? Замочил? Залил? – привстал он, взволнованно оглядывая, где, как, в каком количестве мокнут его труды.

– Не. Забыл, где остановился. Ну, в сказке…

– Ах, это… – отец расслабленно опустился обратно в кресло. – Это просто. Ты остановился на том, что младшего сына поймали и заковали в кандалы.

– Не!

Я отчаянно затряс головой. Как? Разве такое было?

– В кандалы!

Заметив, как вытянулось мое лицо, отец расхохотался. Я не понимал, что здесь смешного, но он хохотал так заразительно, что я и сам стал подхихикивать.

Действительно, того, в кандалы…

А отец широко разевал рот, показывая мне бледно-розовую глотку и самые дальние коренные зубы. Отсмеявшись, он махнул рукой.

– Все. Все, забудем. Черт, – он приложил ладонь к груди, тараща глаза, шумно, с напряжением горла, выдохнул. – Дурной смех, сын, он и есть дурной…

– Ага, – радостно согласился я.

Мне было весело. Мочевой пузырь утих.

– Итак, на самом деле младший сын связал доктора…

– И они пошли к Гитлеру!

Я рассказывал и рассказывал.

О том, как младший сын выпустил своих братьев. О том, как они выбрались из лаборатории и поскакали на лошадях. О том, как Гитлер с доктором бросились за ними в погоню на динозаврах. («Наверное, это были опытные образцы», – сказал отец. «Еще какие опытные! – подтвердил я. – Супер-пупер!»).

Я разыгрывал сказку в лицах.

Как Гитлер я кричал: «Погодите! Не уйдете!». Как братья – отстреливался. Как динозавр – крючил руки и брызгал слюной.

Конечно, я был не простой динозавр. Ти-Рекс, думаю. Не меньше.

Отец не прерывал меня. Смотрел странно, чуть поверх головы, словно над ней ему что-то рисовалось. Иногда в его глазах вспыхивал цепкий огонек. Наверное, какие-то эпизоды он запоминал себе на будущее.

Сказка гремела взрывами, посвистывала пулями, вопила на разные голоса.

Оставив братьев отбиваться, младший царевич добрел-таки до края света, обошел деревушки, но молодильных яблок так и не раздобыл. Никто о них ничего не знал. Правда, на самом-самом краю еще стояла черная-пречерная скала, а на ее вершине высился темный замок. И ни лестницы, ни веревки вокруг.

Но у подножия скалы грустил Карлсон.

– Постой, постой, – сказал отец, – это же из другой сказки.

– Ну и что, – возразил я, – он летел, летел и заблудился.

Аргумент был убийственный.

Я продолжил. Младший сын договорился с Карлсоном, что тот отнесет его к замку, а он потом поможет Карлсону отыскать его родину. Но когда они прилетели в замок, то увидели, что он пуст и заброшен. Только в угловой башне горел слабый огонек. Младший сын поднялся туда и обнаружил в постели дряхлого старика, который еле дышал. Старик тоже слышал о молодильных яблоках и давным-давно послал своих трех сыновей на их поиски. И ни один не вернулся.

«Понятно», – сказал царевич и повернулся, чтобы уйти, но старик схватил его за руку.

«Погоди! – вскрикнул он. – Останься со мной. В утешение. Я все равно скоро умру. Пусть хоть кто-то в последний час будет рядом!». Младший сын подумал и согласился. Он ухаживал за стариком, пока тот не помер, а потом остался жить в замке. Все.

– Все?

– Ах да, еще они с Карлсоном нашли собаку.

Я замолчал.

– Странная сказка, – сказал отец. Выдавил слабую улыбку. – Конец странный.

Я не успел ничего ответить.

– Вот вы где…

Скрипнула, открываясь во всю ширь, дверь. Мать встала на пороге. На щеке у нее краснел след от подложенной во сне руки.

В том моем дошкольном детстве, которое было до отца, я никогда не видел, чтобы мать с ним разговаривала. Хотя, скорее всего, я этого просто не замечал – контакт-то был оборван со мной, а не с матерью, наверняка они общались.

– Стасик, я сама не заметила, как уснула, – сказала она извинительно. Губы у нее дрогнули.

– Ну что ты, Светик!

Отец выбрался из кресла, встал за мной, положил руки мне на плечи.

Он, конечно, не наваливался, но я все равно ощутил себя необыкновенным силачом. Мне не было тяжело и даже представилось: пули, отрывистая немецкая речь, и я тащу отца на себе…

– Ну что ты, мам! – повторил я за родителем.

– Заговорщики, – покачала головой мать. – Вы подружились?

Мы с отцом переглянулись. Я – упираясь макушкой ему в живот, снизу вверх.

– Я думаю, Светик, – отец чуть повертел меня за плечи, – из него выйдет толк.

– Да? А шесть лет… – У матери вдруг сверкнули, наполнились влагой глаза. – Шесть лет, Стас, он был для тебя никто…

– Иди, сын, – отец подтолкнул меня к выходу.

Мать стояла и смотрела куда-то в потолок.

– Иди, сынок, включи телевизор, – она свила руки под грудью.

Я помню, на ней была длинная юбка, темно-синяя, еще рабочая, чулки и свитер с высоким воротом под горло.

Она посторонилась, пропуская меня. Прислонилась спиной к желтеньким обоям.

– Пап, – я еще не привык к этому слову, оно, как газоровка, кололо горло, – пап, я ты и дальше будешь со мной разговаривать? – спросил я, остановившись.

– Конечно. Завтра, – ответил отец. – Иди.

– Ура! – сказал я.

И выходя, краем глаза, успел заметить, как отец привлекает мать к себе, а она не то чтобы сопротивляется, но как-то с напряжением ему поддается.

– Шесть лет!

– Возможно, я был не прав…

– Господи!

Дальше я не разобрал – дверь за мной закрылась, провернулся ключ, и голоса стали тише. Подслушивать я не стал. Да и больно было надо! Уж взрослые-то фильмы я иногда по телевизору смотрел. Сначала поговорят, потом обниматься начнут, то-се, поцелуйчики…

Любовь в том возрасте была мне неинтересна.

Я думал, как скажу другу Вовке: «А у меня папка есть! Настоящий!», вот уж он удивится. Я включил наш «Рекорд», потом побежал смотреться в зеркало (похож!), и только потом почувствовал горячее давление в низу живота. Ай-яй! В туалете я еле успел поднять сиденье. Ух и брызнуло из меня! А ведь даже и чашки не выпил.

Наверное, кто-то посчитает неправдоподобным мое легкое принятие отца. Ну как, скажут, ты же шесть лет ни сном, ни духом. И что, спросят, никакого потрясения?

Когда я уже лежал в постели, я помню, что долго не мог уснуть. Какие-то картины проносились перед глазами, яркие, обрывочные, непременно чудесные. Внутри зудело и пиликало предчувствие. Сладкое. Острое. Совсем как в Новый Год, когда ждешь подарка под елкой. Прыгало сердце, и всего меня пробирало до мурашек – завтра, завтра, завтра…

И пусть следующее утро началось как обычно, ощущение грандиозных перемен и событий бурлило во мне словно кипяток в чайнике. Я проснулся сам, сам заправил постель, сам надел шорты и майку. Из кухни тянуло гренками. И вот оно: дверь в отцовскую комнату была приоткрыта. Сунув туда голову, я увидел листы, валяющиеся на полу, взбитое в пенный вал одеяло на тахте, пустую бутылку.

Потом меня позвали.

***

***

Кухню заливал мягкий розовый свет. Отец сидел ближе к холодильнику, мама – спиной к плите. И я помню, как они на меня посмотрели. Словно ожидали чего-то.

Я, конечно, сразу подпрыгнул к отцу:

– Как спалось?

Мама всегда так меня спрашивала. Но, видимо, в вопросе крылся какой-то подвох, потому что отец чуть не подавился чаем, а потом выдавил:

– Оригинально.

Мама же прыснула и сказала:

– Спасибо, нам спалось хорошо. – И добавила: – Иди умойся и садись.

Я привстал на носки, стараясь разглядеть стол:

– Это гренки, да?

– Да. Иди уже.

– Все не ешьте!

Я крикнул это уже из ванной.

Умывание в скоростном режиме заняло у меня меньше минуты. Тюбик-паста-щетка. Щеткой по зубам – раз-два. Зеленая. «Мятная». Бр-р-р! Сплюнуть. Прополоскать. Плеснуть воды на лицо. Обтереться.

Готово!

– Мне две гренки! Даже три!

Мы впервые завтракали втроем.

Отец закрылся газетой, но я нет-нет да ловил его выныривающий сбоку глаз. Изучающий и немного испуганный. Он утыкался в меня и тут же нырял обратно в строчки-гусеницы, или удивленно задерживался, как бы спрашивая: а это кто еще? Это откуда? Этого раньше не было! Я тогда не понимал, что отец, видимо, примерялся ко мне, как к заготовке, к возможности вылепить из меня нечто, что составит его гордость, его чаяния, его надежды, которые до этого он лелеял исключительно в отношении себя. Как я понимаю сейчас, мама его жалела и очень любила.

Несмотря на его странности, его раздражительность, его дурацкие правила семейного общежития. Несмотря ни на что.

Он, наверное, был неудачником. Человеком, который все время искал возможности реализоваться, чувствовал в себе определенный талант, но за тридцать лет сознательной жизни ни к чему не пришел. Ни прорыва, ни успеха, ни даже сколько-нибудь яркой вещи у него не получилось.

Талант, обещавший признание, может быть, «нобелевку», собрание сочинений, соревнование с классиками и первые полки в книжных магазинах и библиотеках, на деле обернулся приличным брюшком, облысением и всего двумя книжками, напечатанными скромными тиражами в типографии союза писателей.

Три повести, восемь рассказов. Сентиментальная проза. Отношения мужчины и женщины. Ничего. Пустота. Дерьмо.

Мне кажется, последние месяцы до того, как он услышал мою сказку, отец жил с огромным разочарованием в себе. И проводил время в тщетных усилиях что-то изменить, с отчаянием понимая, что ничто не играет в его пользу. Ни возраст, ни опыт, ни знание жизни. В ежедневных спазмах, где каждая строчка ложилась на бумагу, выдавленная в муках и заведомо осознаваемая мертворожденной, он погибал, как Кихот в борьбе с ветряными мельницами. Возможно, сходил с ума.

И вдруг – я.

То, в чем он мог продолжиться. Не как человек, не как набор хромосом и генетической памяти. А как то, о чем он мечтал. Я, наверное, повторяюсь, но он видел во мне пластилин, из которого можно вылепить настоящего писателя, которым он, пожалуй, что и не стал. Возможно, видел драгоценный камень, который, чтобы превратиться в бриллиант, требовал долгой, тщательной и аккуратной огранки.

Я же ел гренки.

Гренки были вкуснющие! Мама для меня еще мазала их сливочным маслом и посыпала сахаром. Лучше всяких пирожных!

– Пойдем-ка, – сказал мне отец после завтрака.

Я оглянулся на маму, и она кивнула, словно давала мне разрешение. А может, это было благословение.

– Заходи!

Отец открыл и придержал дверь в свою комнату.

– Лена, чайник нам поставь! – крикнул он в кухню. И указал мне на стул: – Садись.

Стул был крепкий, лакированный, с изогнутой дугой спинкой, но для меня высокий. Я кое-как забрался на него, можно сказать, угнездился, как орел на вершине. Отец присел на тахту, ближе к окну, и сдвинул гору бумаг, освобождая место на столешнице. Одинокий лист забелел передо мной.

– Значит, ты любишь сказки? – спросил отец.

– Не совсем, – осторожно произнес я.

– А фантастику?

Я кивнул. Недавно по телевизору показывали «Приключения Электроника», и все ребята, с которыми я был знаком, хотели себе или электронную собаку, или самого Электроника, похожего на них, как две капли воды.

Мне же было страшно обидно, что фильм кончился. Я думал, что есть четвертая серия, которую никому не показали. Ведь непонятно, что дальше. Музей, картины – это же не конец! А как Электроник вернется? Как он будет жить? Ведь все раскрылось. Его, наверное, сразу пригласит к себе милиция или разведка. И я представлял погони, перестрелки и злых западных Электроников.

– Фантастика – это хорошо, – сказал отец. – А еще что?

Я посмотрел в окно. На пустыре работал трактор, и от его тарахтения ощутимо вибрировало стекло.

– Я люблю, когда все движется, – сказал я.

– Движется?

– Крутится. Бабахает. Чтобы враги почти победили, а потом – раз! – и у них ничего не работает!

Отец почесал висок.

– А история тебе нравится?

– Не знаю, – пожал плечами я.

– Ну, про старые времена, про царей, про бояр, про то, как наши воевали в Крыму, на Дальнем Востоке, как открывали страну?

Я с энтузиазмом закивал.

– Да! И про мушкетеров!

В тот раз лист так и остался белым, неисписанным. Отец с сожалением отпустил меня гулять, и я с Вовкой Гильмуллиным и Темкой Новиковым до вечера играл в «Неуловимых мстителей». Мы отстреливались от белогвардейцев и бандитов Бурнаша, перебегая по изрытой земле и прячась в ивняке.

Потом Темка предложил играть в Штирлица, но Штирлиц был всего один, а быть Мюллером или Айсманом ни мне, ни Вовке не хотелось. Чего там интересного? Ходи да кричи: «Хайль Гитлер!». И предчувствуй скорый конец.

До сентября оставалось полмесяца.

Отец дал мне еще один день свободы. Видимо, ему было необходимо время, чтобы составить план, проговорить его про себя, понять, насколько он осуществим. Кроме того, без союзника его план грозил так и остаться невоплощенным. Требовалось, чтобы кто-то пресекал все мои попытки избежать огранки (начальные-то уж точно) и искать заступничества. Разумеется, мать стала его союзником. Она верила в отца и почему-то поверила, что так мне будет лучше. Тем более, что у меня были задатки.

Отец ее в этом убедил.

Честно говоря, я никогда всерьез не думал, что отец решил мою жизнь за меня. Такое случается сплошь и рядом. От осинки не родятся апельсинки. Яблочко от яблони недалеко падает. Это не я придумал. Так оно и есть, сколько не утверждай обратного. Редко, во времена больших потрясений или по воле случая, бывает, происходит иное: крестьянин становится полководцем, солдат занимает трон, сапоги тачает пирожник, а пироги печет сапожник. Но все это составляет статистическую погрешность.

Мы так или иначе перенимаем привычки родителей, их надежды, их навыки, их склонности и мечты. Их жизненный путь, в некотором роде. Увы, это так. Даже несмотря на этап подросткового нигилизма, когда нам ничего не нравится в том мире, где обитают наши обомшелые (тридцатилетние, сорокалетние) отцы и матери. Мы свой! Мы новый! Вы все делаете не так! Отойдите! Отстаньте!

Даже несмотря на это.

В первую очередь мы занялись прописью.

Отец не без оснований был уверен, что умение писать от руки разовьет во мне творческие способности, а также научит вниманию, концентрации, усидчивости и воображению. Я знал почти все буквы, а читать умел с грехом пополам. Мне было всего шесть лет, чего уж. Я больше любил носиться с друзьями и футбол.

Но отец оказался строг и неуступчив. Он не оставлял меня с тетрадью и буквами один на один.

– Пиши «а», – говорил он мне.

Я выстраивал буквы на линии. Они походили на строй солдат, где центр составляли крепенькие, опытные ветераны, а с краев криво, испуганно загибались новобранцы. В начале – пока я расписывался. А в конце – когда я уже уставал.

Отец смотрел.

– Пиши «б».

Я писал «б».

– Нет-нет, – говорил мне отец, – не так.

Он брался за пропись сам, потом водил моей рукой, потом отстранялся и говорил: «Сам, давай сам», но сидел близко, тесно, и его дыхание щекотало мне щеку. От отца пахло куревом и жвачкой. Знаете фруктовую жвачку? Он где-то доставал ее, чтобы перебить запах табака изо рта, потому что матери не нравилось, когда он курил. Отец спокойно уступал в мелочах. Но смесь табака и слабого апельсинового запаха все равно получалась убойная. В смысле, странная, вроде запаха ароматизированных папирос.

– Теперь «в».

Я страдал.

Честно, это было скучное, нудное занятие. Пальцы уставали держать шариковую ручку, буквы расплывались в глазах. А самое главное, то время, что я изводил себя прописью, можно было потратить, как мне думалось, с куда большим толком. Подумаешь, «а», «б», «в»! Мы могли отбить у «белых» наш городок! Мы могли спасти жителей от их злобного ига! Нас ждали фашисты, пираты и бог знает кто еще!

Я думаю, отец тоже это чувствовал. Чувствовал пружину детского психа, которая заворачивалась у меня в груди.

– Все, – сказал он мне, – закончили писать буквы.

Я вскинул руки.

– Ура!

Я сполз со стула, чтобы бежать на войну, но был аккуратно водружен обратно отцовской пятерней, как краном.

– Нет, – покачал головой отец, – так быстро не получится.

Мне и сейчас иногда он видится таким: громоздким, как комод, чуть склонившим голову, с насмешливой улыбкой на круглом лице и пониманием в глазах. Бесцветный волосок торчал у него из носа, из левой ноздри, и смешно изгибался с его дыханием.

– Прочь буквы. Да здравствуют слова!

– Слова!

Мой отец произнес это так, будто открывал мне сокровенное знание. По сути, так оно и было. Евангелие от Иоанна, если помните. Что там было в начале?

То-то.

Слово. Но, возможно, разум.

Отец заглянул мне в глаза. Я помню это взгляд. Запомнил на всю свою жизнь. Отец словно искал что-то во мне, надеялся на меня, на то, что я пойму и приму то знание, ту силу, те способности, которые он собирался в меня вложить.

– В них все дело, – сказал он.

– В словах? – спросил я.

– Конечно! – кивнул отец. – Вот, например, «атлет». Знаешь такое слово?

– Знаю! – сказал я. – Это такой человек!

– Это спортсмен, к тому же хорошо сложенный. Но, ко всему прочему, это еще и пять букв, выстроившихся в определенном порядке. Смотри.

Он последовательно нарисовал печатные буквы. Большую «А» и маленькие «т», «л», «е» и снова «т».

– Вот это – атлет.

Отец вскинул руки, как будто предлагал мне проверить его бицепсы.

– Атлет!

– Атлет! – повторил я.

И тоже вскинул руки, напрягая свои худенькие в силу возраста мышцы. Мне стало интересно. Я забыл про желание идти гулять.

– И когда люди видят или читают слово «атлет», они все представляют физически развитого человека. Ты представляешь?

– Да!

– И кого ты представляешь? Опиши мне его.

Я описал. Это был усач в полосатом трико, каких еще показывают в фильмах про Россию до революции. Возможно даже, из «Неуловимых мстителей». Он ходил по круглой арене как индюк, выпятив грудь и высоко вздергивая ноги, и попутно играл гирями, поднимая их к плечам и над головой.

И говорил: «Ап!».

– И он такой – раз! Раз! – кричал я, потому что от переполнявших меня эмоций не мог говорить тихо.

– Хорошо, – сказал отец.

Он чуть отодвинул меня, чтобы я не орал ему в ухо.

– Теперь, когда ты увидишь слово «атлет», у тебя в голове сразу возникнет тот образ, что ты себе придумал, – сказал он. – И так происходит со всеми людьми, когда они читают или слышат это слово.

– Со всеми?

– Да. Только атлеты, конечно, у всех будут разные. Например, атлет, которого воображу я, будет отличаться от того, какого вообразишь ты. А мамин атлет будет не похож ни на твоего, ни на моего. – Отец поднял палец. – Это связано с тем, что все мы разные, и мыслим по-разному. Но все равно это будет атлет.

– Ага, – сказал я.

Под присмотром отца я старательно скопировал буквы. «Атлет». Я видел этого атлета за палочками и перекладинами, которые выползали из-под шариковой ручки. Слово. Слово, наполненное смыслом.

Я даже нарисовал человечка рядом.

– Нет-нет, – сказал отец. – Пользуйся тем, что здесь, – он пальцем коснулся моего виска. – У тебя есть слово и воображение.

Я кивнул.

В моей фантазии атлет уже поднимал слона.

Белого.

– Теперь, – сказал отец, – у нас есть одно слово. Но есть слова, которые придают этому слову окраску. Делают его понятней и ясней.

– Как это? – спросил я.

– Ну, например…

Отец склонился над тетрадью. Рядом с моими неуклюжими буквами появились новые, они прилепились к моему «атлету» как вагончики паровоза.

– Какие буквы знаешь? – спросил он, открыв мне написанное.

Я прижал палец.

– Вэ…

– Хорошо.

Мой палец прыгнул в конец слова.

– И… И с черточкой.

– И краткое, – кивнул отец.

– О.

Отец повернул меня к себе.

– Ты же умеешь читать, – сказал он, щурясь.

– Я только сказки, – оправдался я. – Там буквы большие, и их мало. Мне их мама сначала читала, а я запоминал.

– Хитренький, – сказал отец.

Я не понял, похвала это или осуждение. Мне очень часто было непонятно, как он относится к моим поступкам. В каждом его комментарии (если это было не тяжелое молчание и не вздох) мне чудилось и то, и другое. Если одобрение, то с усмешкой, с тенью зависти, с подтекстом из «ничего особенного». Если досада, то такая, что в ней как будто присутствовало восхищенное: «Ну, шельмец! Какой шельмец!».

– Вы… выс… – стал читать я написанное отцом слово.

– Высокий, – подсказал отец.

– Высокий, – сказал я.

– А вместе?

– Что?

– Два слова вместе.

– Высокий… – я посмотрел на буквы-соседки. – Атлет! Высокий атлет!

Отец удовлетворенно кивнул.

– Видишь, атлет стал высоким. И в твоем воображении он тоже вырос. И все, кто прочитают: «высокий атлет», будут видеть у себя в голове высокого человека атлетического телосложения.

– У меня атлет – с дом! – крикнул я.

– А теперь…

Отец снова вывел «атлет», а потом приписал к нему другое слово.

– Ну-ка!

Я приник к тетради.

– Ху… Худой атлет!

– Правильно.

– Но худых атлетов не бывает! – заявил я.

– Почему? – удивился отец.

– Это же – атлет!

– А если он не ел несколько дней?

– Ну, тогда…

Я представил, как мой первоначальный образ в трико, пошатываясь, выходит на арену, смотрит на меня – щеки у него впали, усы обвисли, – потом берется за гирю и отрывает ее от земли едва ли на сантиметр.

Ап!

Отец сжал мое плечо:

– Пойми: то, что ты напишешь, то люди и увидят.

Знаете, чем я занимался, когда отец выпустил меня из своей комнатки? Я не пошел на улицу, нет. Я забрался в нашу с мамой комнату, взял одну из тетрадей, которые были приготовлены к школе, и принялся выводить на белой, разлинованной бумаге слова. «Худой атлет». «Толстый атлет». «Глупый атлет». «Смешной атлет». «Синий атлет».

Я старался.

Я, кажется, даже чувствовал буквы. Им было щекотно под шариком ручки, и они норовили все время соскользнуть в сторону.

Я хихикал и изумлялся. Я был как в кинотеатре. Атлеты длинной шеренгой выстроились в моем воображении и, представляясь, кланялись мне одни за другим. Лысый атлет. Усатый атлет. Голый атлет. Жидкий атлет. Жидкий атлет все не мог поклониться, потому что, наклоняясь, растекался в лужицу.

Это было здорово! Я хохотал. Мне нравилось, как в моей голове от двух слов прорастает целый образ.

Я полюбил слова.

Продолжение следует...

Автор: Левий

Источник: https://litclubbs.ru/articles/74897-master-ogranki.html

Содержание:

Понравилось? У вас есть возможность поддержать клуб. Подписывайтесь, ставьте лайк и комментируйте!

Оформите Премиум-подписку и помогите развитию Бумажного Слона.

Подарки для премиум-подписчиков
Бумажный Слон
18 января 2025
Благодарность за вашу подписку
Бумажный Слон
13 января 2025

Публикуйте свое творчество на сайте Бумажного слона. Самые лучшие публикации попадают на этот канал.

Читайте также: