Мои друзья не нашли в моем новоприобретенном качестве ничего особенного. Вовка вообще пялился на буквы, как баран на новые ворота.
– Ну и что? – сказал он, изучая бумажку, где я аккуратно вывел несколько слов.
– Синий атлет! – сказал я.
Вовка пожал плечами.
– Да хоть зеленый!
– Можно сделать и зеленого! – воодушевился я.
– Ну тебя, – сказал Вовка. – Пошли в футбол играть!
И мы пошли играть в футбол на огороженную площадку между домами.
Незаметно началась школа. Но, честно говоря, для меня это не стало каким-то торжественным событием. Я не испытал ни воодушевления, ни подъема, ни особенной радости. Впрочем, как и разочарования. Мы с отцом занимались словами, и я за две недели до первого сентября и две недели после исписал толстую тетрадь на сорок восемь листов.
Там были атлеты, воробьи, листья, разнообразные предметы мебели, тарелки, ложки, автомобили (длинное слово), продукты и радиола. И много чего еще.
Мне нравилось. Я горел, я жил прописью и тем, что открывалось мне за ней. Отец же не забывал подогревать мой интерес.
– Смотри, – сказал он мне однажды.
И усадил меня напротив.
Я полагаю, он так старался врасти в мою память – в любимой своей синей рубашке, в вязаной жилетке с расходящимися пуговицами, в серых шерстяных брюках, крупный, круглолицый, с толстым носом, крепким подбородком, глазами цвета коры молодого дуба, с желтыми от курения ногтями и складкой на шее. Чтобы я смотрел на него.
Я смотрел.
– Любой предмет или человека можно просто назвать.
Я кивнул. Отцу требовалось подтверждение того, что его слушают.
– Стол, стул, человек, собака…
– Кошка, – вставил я.
– Да, – сказал отец. – В некоторых случаях этого достаточно. Если их особенности не имеют значения, то упоминания достаточно. Но!
Он вздернул палец, и глаза его заискрились. Я замер, ожидая, что отец поведает мне тайну, словно место клада, зарытого им в детстве.
Собственно, так оно и было.
– Если ты хочешь, чтобы то, что ты пишешь, заставило поверить читателя в реальность истории, которую ты стремишься рассказать, необходимы детали.
Я поерзал.
– Ты понял? – спросил отец.
Я кивнул, и его лицо сделалось кислым – он сообразил, что я его обманываю. Чего он хотел от мальчишки почти семи лет?
– Не ври.
– Не совсем понял, – признался я.
Отец вздохнул, прощая меня.
– Смотри, – сказал он, – вот стол. – Его ладонь потерла лаковую поверхность столешницы. – Просто стол. И каждый воображает его столом на свой лад. Но для того, чтобы твой читатель увидел определенный стол, необходимы детали, которые позволят его разглядеть словно вживую. Понятно?
Я наморщил нос. Я старался уловить смысл того, что он мне втолковывал, честно. Но для ребенка многие взрослые размышления и уроки зачастую недоступны для понимания. Это ни чья вина. Такова жизнь.
И все же мне не хотелось огорчать отца. Он бы, наверное, подумал, что за тупица ему достался? Поэтому я положил свою ладонь рядом с его ладонью.
– Стол, – сказал я.
– Стол, – кивнул отец.
– У него есть детали.
– Правильно.
Отец подождал, но я молчал.
– Смотри, – он подвинул к себе тетрадь, которая лежала передо мной, – я пишу: «Стол». Видишь?
– Вижу.
– Какой стол ты представляешь?
– Этот, – ткнул я пальцем в столешницу.
– Правильно. Он перед тобой. А теперь я пишу...
Отец написал: «красный».
– Красный, – прочитал я.
– И какой стол ты видишь? Этот? – показал глазами на стол отец.
Я удивленно замотал головой.
– Другой!
– Какой?
– Красный!
В моем воображении возник не стол, а какой-то мебельный монстр, достойный правителя, короля или чародея. Широкий, с львиными лапами и красный. Вот весь-весь. Какой-то даже кровавый. Кажется, с него капало.
– Я могу добавить еще деталей, – сказал отец, – и ты увидишь другой стол, с узором по краю, с тумбами, с сукном, с черепом на столешнице… Дело здесь в том, чтобы определить, какие тебе детали необходимы, а какие избыточны.
– Зачем? – спросил я.
– Чтобы читатель увидел то, что ты придумал. И если стол важен для твоего героя или дальнейшего повествования, то ты должен показать, что это особенный стол. Герой на нем может вырезать какое-то слово, там может быть потайной ящик или же иметься царапина, пробуждающая воспоминания. Если же стол не важен, то достаточно просто его упомянуть и больше к нему не возвращаться.
Отец вдруг приобнял меня.
– Пойми, – сказал он, наклонив голову, – что ты напишешь, то люди и увидят. Ты можешь показать им целый мир, который придумал, героев, их жизнь, их подвиги, их беды и несчастья…
Я был поражен его словами в самое сердце. Я же могу… ух! Рыцари, фашисты, бесстрашные партизаны и разведчики…
Отец словно увидел, что творится в моей голове.
– Ты можешь подарить людям все, что захочешь, – прошептал он мне на ухо.
– Все? – обмер я.
– Когда научишься.
И я стал учиться.
Я связывал слова. О, я взялся за это дело с присущим всякому ребенку энтузиазмом! Брал существительное, брал прилагательное и тут же превращал их дуэт. Бамм! Веселый дворник. Полосатый кот. Желтый песок. Железная труба.
Но некоторые слова, оказывается, совершенно не подходили друг к другу. Скоро я даже стал чувствовать, как они сопротивляются, когда их заставляют быть сообща. Сталкиваются, кочевряжатся, искрят!
– Смотри, – включаясь, объяснял отец, – для смеха, для абсурда можно попытаться соединить несоединимое, но ты должен понимать, что у читателя, в большинстве случаев, возникнет недоумение. Что за зимнее лето? Какой-такой долговязый карлик?
– Кислая сладость! – добавлял я.
– Да. Или, например, есть словосочетания, которые ничего не обозначают, ничего не говорят о предмете, даже мешают его восприятию. Можно сказать «пустой дом», «пустой желудок». Но «пустая люстра»? Что это? К чему это? Или «каменный мираж». Или «полуденный апельсин». Или «земляной шкаф». Ты должен научиться давать предметам верные определения.
Другой раз, подсев рядом, отец долго смотрел, как я извожу тетрадь буквами, и сказал:
– Теперь напиши мне сказку.
– Про фашистов? – спросил я.
– Про море и русалку, – предложил отец.
Я кивнул.
История получилась такая: «Русалка плыла по морю и увидела берег. На берегу сидел мальчик и бросал в море камни. Русалка сказала ему: «Так нельзя». Тогда мальчик бросил камнем в нее. Русалка обиделась и наколдовала бурю. Мальчика смыло в море, и он утонул».
Некоторое время отец, прочитав, молчал.
– В целом, неплохо, – сказал он потом. – Даже есть какая-то мораль, в том смысле, что никому не стоит делать зла. Ты так и хотел написать?
– Нет, – сказал я.
– А почему мальчик бросал камни?
– Не знаю.
–Если ты не знаешь, зачем же так написал?
Я удивился.
– Ты же попросил, папа!
Отец хмыкнул.
– Хорошо. Но смотри, – сказал он, – как ты покажешь что-то читателю, если не знаешь этого сам? Так твоя история потеряет для него всякий интерес, ведь он читает, предполагая, что автор знает, о чем пишет, для чего пишет, понимает своих героев и сам себе в голове представляет, какие они и что ими движет.
– Ну, русалка просто плыла, – сказал я.
– Молодая или старая?
Я вытаращил глаза на отца.
– Кто?
– Русалка, разумеется.
Я рассмеялся.
– Папа! Русалки, они всегда молодые!
– Откуда ты знаешь? – посмотрел на меня отец.
Я тут же засомневался в молодости русалок.
– А зачем морскому царю старые русалки? – спросил я.
Отец пожал плечами.
– Не знаю. Чешую чистить. Или бороду. У тебя какая-то серая сказка получилась, без индивидуальности. Давай новую.
Я дал.
«Молодая русалка с золотыми волосами и голубыми глазами плыла по морю. Русалке было хорошо. Она была бессмертная и молодая, только от пояса вместо ног у нее был рыбий хвост. Русалка радовалась жизни, потому что все у нее было хорошо. Плыла она себе и плыла, пока не увидела, как мальчишка на берегу бросает в море камни. Мальчишка был с темными волосами и был даже моложе русалки.
«Зачем ты бросаешь камни?» – спросила его русалка.
«А тебе какое дело?».
«Потому что море – это мой дом, – сказала русалка. – А ты устраиваешь в нем беспорядок».
«Море – общее», – сказал мальчишка.
«Ну и что?».
«Нигде нет запрета, что в море нельзя бросать камни».
«Хорошо, – сказала русалка. – Нигде нет запрета бросать камни на берег».
Она принялась брать камни с морского дна и кидать их в мальчишку. Мальчик бегал по песку и кричал, пока один камень не стукнул его по лбу».
– И о чем эта сказка? – спросил отец.
– Пап, как ты не видишь? – изумился я. – Это сказка о мальчике и русалке!
– Да, но о чем она? Кто здесь добрый, кто злой?
Я подумал.
– Сначала мальчик был злой, а потом русалка. Но она права, потому что она сначала сказала так не делать, как он делал!
– А зачем эти излишние подробности о золотых волосах и голубых глазах?
– Ну, это же говорит о том, что я думал, что это за русалка!
– Ты уверен?
– Вот смотри, – сказал он мне позже, – можно сказать: «Золотится море?».
Я кивнул.
– Можно!
– А «золотится пруд»?
– Можно!
– А «золотится лужа?
– Да!
– Нет, – сказал отец, – во всем нужна пропорция. Лужа для благородного золочения мелковата.
Нельзя сказать, что меня ничто не интересовало в школе. Какие-то предметы мне нравились, особенно, связанные с воображением, ну, вроде, рисования, какие-то нет. Конечно, мне нравились девочки. Особенно Оля Смирнова. У нее был смешной, вздернутый носик и живые глаза. Я написал ей записку, в которую вложил, как мне казалось, весь свой талант и мое отношение к ней. Я написал: «Ты – красивая девочка». На что получил ответ на следующем уроке на вырванном из тетради в клетку листочке. Ответ был: «Дурак!». В общем, слова оказались более отзывчивы, чем девочка Оля.
Где-то к Новому Году отец сказал:
– К черту слова и сказки! Тебе не хватает чувства ритма, навыка нужного темпа, способности расстановки. Ты будешь писать стихи!
Где-то в животе у меня екнуло.
Помню, отец смотрел на меня с такой яростью, с таким желанием моего согласия, что мне ничего не оставалось, как кивнуть.
Попробуйте-ка возразить!
Отец натаскивал меня на Пушкине, Блоке, Есенине, Симонове, Маршаке, Тютчеве, Некрасове, Лермонтове и Твардовском. Он читал стихи сам, давал читать мне, к нам присоединялась мама, и мы, бывало, хором на всю квартиру, сидя в большой комнате на диване, орали как сумасшедшие:
– Однажды! В студеную! Зимнюю! Пору! Я из лесу! Вышел! Был сильный мороз!
Мама теребила и щипала меня, изображая, как мороз может покусывать. Господи, какое это было счастливое время!
– Гляжу! Поднимается!..
В другое время отец входил в образ и артистично завывал:
– Вечор! Ты помнишь, вьюга злилась…
Я смотрел на него с оторопью. С ознобом. С восторгом. Растрепанный, артистически сверкающий глазами, он походил на спятившего ученого, вызвавшегося читать стихи своим несчастным жертвам.
– Прозрачный лес один чернеет, и ель сквозь иней зеленеет, – водил руками он, воздействуя на мое нестойкое воображение.
Я, конечно, проникся. Одним из моих первых стихотворений, которым я страшно гордился тогда, было четверостишие:
Идет-марширует пехота,
Советские танки идут,
В небе летят самолеты,
Гитлеру скоро капут!
Такое, конечно, только под подушку прятать и никому не показывать. Это как фотографии тебя маленького, голенького, беззубого. Смотришь на это чудо и думаешь: ну, кто такой? Ну, что такое? Разве я мог, статный, высокий, что-то уже соображающий в жизни, взрослый, быть таким бестолковым и беспомощным?
Не умильно. Стыдно.
Но отец меня похвалил. Мама сказала, что у меня получилось замечательно, талантливо и экспрессивно. Последнего слова я не знал, но страшно загордился.
– Я – экспрессор! – сказал я.
Чем вызвал не смех даже, а гогот отца.
Мама вообще после того, как отец «признал» меня, расцвела. Она вся светилась и, казалось, летала. Отец, освещенный ей, несмотря на свою крупную, неуклюжую фигуру и тяжелое лицо, тоже виделся мне удивительным красавцем.
Как я уже говорил, я переехал в маленькую комнатку. Радиолу и все свои рабочие вещи отец перенес в гостиную и организовал себе место у окна.
Я познавал стихи.
Меня пестовали, меня кормили всякими вкусностями, меня показывали знакомым и коллегам по писательскому цеху. Худые и полные, кряжистые, лысые, кудрявые и бородатые, покуривающие кто трубку, кто сигареты, пахнущие алкоголем и парфюмом дяди или гладили меня по голове, или трепали по плечу, выказывая свое расположение. Один, прочитав куцую тетрадку моих виршей, назвал меня «стариной».
– Можешь, старина, можешь! – уважительно покивал он длинной головой с зализанным клоком соломенных волос.
Разумеется, это был аванс. Что-то более-менее сносное стало получаться у меня лет через семь-восемь.
Однажды отец прочитал у меня в папке, в которую я складывал все свое творчество:
– Я в детстве хаживал под стол –
Неумный бес меня попутал.
Там мой отец лежал пластом,
Непоправимо, беспробудно…
Отец лежал. Капель вина
Ему кровавила макушку,
И упирался нос в закуску,
И нос борола кривизна.
Отец хрипел. Пускал слюну.
Играл задумчивым желваком.
И я, к спине его прильнув,
По детству сломанному плакал…
Отец молчал долго. Потом поднял на меня воспаленные от недосыпа глаза (он тогда в очередной раз пытался писать что-то глобальное, эпическое, про жизнь, про смерть, про счастье и работал ночами, доказывая больше самому себе, чем окружающим, что не источился, не исписался и, вообще, может).
– Разве такое со мной было? – спросил он, дернув рукой с листком.
Лицо у него приобрело выражение трогательной беззащитности. Словно он обнаружил провал в памяти, о котором никак не подозревал. А там, в этом провале…
Мне вдруг стало его пронзительно жалко.
Это чувство жалости и любви через жалость укололо мне сердце. Жуть скрутила меня оттого, что я мог как-то повлиять на его представления о себе не в лучшую сторону. У него был период самоедства, я его чувствовал.
– Не было, – сказал я, – это общее ощущение такое.
– А-а… Фантазия на тему.
– Фантазия.
В школе меня, кроме как Пушкиным, уже и не называли. Я сочинял стишки на переменах и на уроках, писал их девчонкам, учителям, в школьную стенгазету. Скоро меня уже вывозили в дома культуры и на праздники, чтобы я, как местный уникум, читал патриотические стихи для ветеранов или для рабочих какого-нибудь завода.
Я стал капризным и требовательным. Однажды (мне было уже лет десять) я устроил дома настоящую истерику, когда мне не позволили вечером посмотреть по телевизору военный фильм.
Или это был фильм про Шерлока Холмса?
– Вы меня не любите! – кричал я и ревел взахлеб. – Какие вы родители? Вы только, чтобы! А я, может, гений!
Отец, который до этого минут десять спокойно слушал мои завывания, на последних словах вдруг ожил, подошел ко мне и встряхнул так, что у меня клацнули зубы.
– Какой ты гений? – страшно зашипел он. – Ты же не чувствуешь, что ты пишешь! Не живешь этим! Ты – дерьмо!
– Нет, я – гений! – возразил я.
Тогда отец стал меня трясти. Он тряс меня так, что голова моя заболталась на шее, как на веревочке. Все плыло у меня перед глазами, и лицо отца, одуловатое, с крупными чертами лица, причудливо искажалось.
– Отпусти! Отпусти! – кричал я.
– Сначала вытрясу из тебя все дерьмо! – кричал он в ответ.
Впрочем, через минуту он устал меня трясти. Или понял, что его действия не дадут нужного результата.
– Иди спать!
Когда на следующий день я принес ему новый стих, он отмахнулся от листка бумаги, как от назойливого насекомого.
– Все, больше стихов ты не пишешь, – сказал он мне.
Слова прозвучали как что-то уже оговоренное, решенное и скрепленное кровью. Правда, без моего участия. Мне бы возмутиться, но – странное дело – стихи я писать действительно перестал. Позже, через три-четыре года, они стали проклевываться из меня сами.
Только это были уже совсем другие стихи.
Моя звезда в школе ожидаемо закатилась. Такое происходит быстро. Вот ты нужен всем, а через месяц-другой о тебе уже с трудом вспоминают. А, этот, который читал свои стишки… Как же его звали?
Ночами я ревел в подушку. Мне казалось, счастье уходит от меня, я никому не нужен, жизнь кончена. Отец, если и замечал мое настроение, то не подавал вида. Мама же беспокоилась и по несколько раз на дню мерила мне температуру. Я шмыгал носом и стойко сносил ее заботу.
– Ну, что с тобой? – спросила она меня, вяло клюющего обеденную гречку с тушенкой. – Ты точно не заболел?
– Нет.
– Поссорился с кем-то?
– Нет.
Отец, отгородившийся от меня газетой, вдруг приопустил ее и сказал, глядя на меня:
– Сик тразит глориа мунди.
Я чуть не разревелся.
– Я не сикаю!
Отец посмотрел как-то совсем по-доброму.
– Это на латыни. Так проходит земная слава. Ты загордился, сынок.
Я обиделся и убежал в свою комнату. Еще и ложкой ударил по каше. Каша уж точно была ни в чем не виновата.
Потом мой псих прошел.
В большей степени его сняли подложенные отцом книги. Фенимор Купер. Рафаэль Сабатини. Марк Твен. Генри Хаггард.
– Прочти, – сказал он.
Что сказать? Я крался по прериям и тенью скользил по североамериканским лесам, пробирался в форты, спасал прекрасных девушек и женщин и бился против французов и гуронов вместе с верными друзьями. Я был Натаниэлем Бампо. Кожаным Чулком. Соколиным Глазом. Следопытом. Я красил забор и плавал на плоту, жил на острове, сводил бородавки и искал клад Индейца Джо. Я был Томом Сойером и чуточку Геккельбери Финном. Я был продан плантатору на Барбадосе, беседовал с его дочерью, захватывал испанский фрегат «Синко Льягас» и ходил по Карибам под гордым именем капитана Блада. А еще я был Аланом Квотермейном и боролся с узурпатором Твалой, спасая бедных африканских кукуанов. Многого я еще, конечно, не понимал, какие-то моменты и диалоги я не воспринимал или считал скучными, но общее ощущение…
О, это был восторг! Герои книг жили во мне и несколько ночей во сне я женился на Арабелле, потом женился на Мейбл Дунхен, потом целовался с Бекки и воевал с испанцами, индейцами, французами и дикими племенами.
– Хочешь писать также? – спросил меня отец.
Черт возьми! Какого ответа он ожидал?
– Да! Да! Да!
– Нет, – заглянул он мне в глаза, – ты должен писать лучше.
Несколько недель потом я писал про похождения Следопыта. Здесь были сражения и спасение заложников, засады и бегство, неожиданные встречи и коварство индейцев. Картинку я видел ясно, только письмо мое, конечно, не поспевало за воображением. Оттого то, что у меня получалось, назвать связным текстом было никак нельзя. Кроме того, я опускал описания природы и вообще всякие описания. Друзья, злые гуроны и союзники появлялись из ниоткуда и пропадали в никуда.
Писанина моя примерно звучала так:
«На вершине холма стоял форт.
– Нам нужно в форт, – сказал Следопыт.
– Ты прав, – сказала Изабелла.
– Я с вами, – сказал верный Чингачгук.
Они пошли в форт. Форт был занят индейцами. Завязалась битва. Следопыт убил шестерых. Чингачгук – пятерых. После короткого отдыха Следопыт сказал:
– Они мне за все ответят».
Отец сказал:
– Сын, это невозможно читать.
Я, конечно, обиделся.
– Почему? Я же все правильно…
– Что-то я не уверен. Какие-то индейцы, какие-то французы, почему-то исключительно подлые.
– Ну, это же как у Купера!
Отец вздохнул.
– Хорошо. – Он поставил меня перед собой. Так происходило, когда ему требовалось что-то до меня донести. – Кто такой Следопыт?
– Натаниэль Бампо. Правдивый Язык, Вислоухий, Следопыт, Длинный Карабин, – принялся я перечислять прозвища Бампо. – Зверобой!
Отец заглянул в тетрадку.
– Погоди, – нахмурился он. – Ничего этого в твоем тексте нет.
– Так это же у Купера! – сказал я.
– А если я не читал ни «Зверобоя», ни «Последнего из могикан»? Как я узнаю, что это за человек? Как он выглядит? Плохой он или хороший? За что он сражается? Почему он спасает одних и убивает других?
– Ну… – я задумался.
– Потом, – продолжил отец, – где происходит действие? Куда твои герои все время идут? Что вокруг за природа?
– Леса!
Отец несколько раз встряхнул перевернутую тетрадь, как будто в надежде, что оттуда посыплются деревья и кусты.
– Разве ты упоминал о лесе?
– Я хотел! – заявил я. – Но Следопыту нужно было расправиться с Хромым Койотом!
– А Хромой Койот – это…
– Ирокез! Вождь ирокезов!
– Да?
Отец зашуршал тетрадными листами и сделал вид, что вчитывается в написанные мной строчки. Я вдруг сообразил, что только думал о Хромом Койоте, но не посвятил ему ни словечка, попросту забыл о персонаже. То есть, в моем воображении он был вполне себе… ну, хитрый и в перьях.
– Пап…
На мои глаза навернулись слезы. Я понял, что написал какую-то ерунду.
– Индеец прицелился. Следопыт выстрелил. Индеец упал. Они поели… Кто поел? – удивился отец. – Следопыт с индейцем?
– Ну, пап.
Я завсхлипывал.
– Там еще дальше…
– Не надо!
Я вырвал у отца тетрадь и стал рвать из нее страницы. Отец не пытался меня остановить. Белые клочки падали на пол.
– Я больше не буду… – ревел я. – Не буду!
– Будешь, – сказал отец.
– Вот смотри, – сказал он, когда я успокоился и был готов его слушать. – Первое…
Я шмыгнул носом.
– Ты должен определить, о чем ты хочешь рассказать читателю, – продолжил отец, – что ты хочешь написать, о чем будет твоя история. О человеке, о чувствах, о событии, о тайне. Понимаешь?
Я кивнул.
– Второе: ты должен определить цель для своего персонажа, почему он поступает так, а не иначе. И эта цель должна быть близка читателю. Читающему должно быть интересно наблюдать за судьбой твоего героя. В идеале, он должен представлять себя на его месте. Переживать вместе с ним все его удачи и разочарования. Понимаешь?
Я снова кивнул.
– Третье, – сказал отец.
Он взял паузу, чтобы достать сигарету, но, посмотрев на меня, передумал курить. Поэтому стал просто крутить цилиндрик в пальцах. Крошки табака чуть слышно хрустели под тонкой сигаретной бумагой.
– Третье: ты должен четко представлять своего героя. Знать о его прошлом, почему он поступает таким образом, его привычки и слабости, что его сковывает или угнетает. Ведь ты передашь это знание читателю, как бы породнишь его со своим героем.
Отец покивал уже за меня. Его крупное лицо было решительным и вдохновленным. Как лица рабочих и солдат на плакатах, которые развешивали на праздники.
– Есть три способа, которые отображают героя перед читателями. Первый – это описание. Ты можешь показать, какой он – красивый, уродливый, худой, низкий, с орлиным носом, с маленькими глазами, с заячьей губой, а кроме внешности можешь описать его одежду, его вещи и его особенности, например, – отец посмотрел на сигарету, – желание нюхать табак, желтые от курения пальцы, манеру ходить или разговаривать. Второй способ – передать характер героя через его слова и действия. Понимаешь? Герой может предавать, трусливо отступать, переть сломя голову, никого не слушать, говорить гадости, разумно рассуждать, перебивать, кричать, волноваться, лихорадочно блестеть глазами и храбро бросаться в бой. Все это тоже формирует перед читателями определенный образ и часто говорит о твоем герое больше, чем его простое описание. Но есть третий способ. Третий способ – это подача героя через его внутренний мир, его рефлексию, его мысли, его желания, его эмоции, которые являются отражением того, что происходит вокруг него. Его воспоминания, отзвуки его прошлого. Ты как будто залезаешь своему герою под кожу, в голову, показываешь читателям всю его подноготную.
– Эй, подноготники! – сказала от дверей мама. – Вы обедать собираетесь?
Прислонившись плечом к косяку, она с улыбкой наблюдала за нами.
– Собираемся! – крикнул я.
Поесть отец любил.
Очень любил лобио. Как-то в пору далекой юности его занесло в Грузию, и там его угостили блюдом, которое оставило самый яркий гастрономический след в его душе. Это было лобио с бараниной. С кинзой. С молотым грецким орехом. С черным перцем и пахучими горными травами. Отец рассказывал о том лобио, как ребенок рассказывает о чуде или как юноша сами знаете о чем.
В тот раз, правда, были суп с половиной курицы, котлеты с макаронами и салат из огурцов с редиской, заправленных сметаной.
И это было великолепно!
– Хочу загадать тебе загадку, – сказал мне отец после того, как немедленно расправился с салатом и взялся за суп.
– Я готов! – сказал я, укусив котлету.
– Хорошо.
С минуту отец, отстукивая секунды ложкой, опустошал тарелку, потом выдохнул и отклонился на спинку стула.
– Загадка, – сказал он.
Так, наверное, герольд возвещал о прибытии на мероприятие короля. Я замер, захваченный торжественностью момента.
– Я рассказал тебе о трех способах развернуть героя перед читателем. Но есть и четвертый способ. Назови мне его.
– Ну… – сказал я.
– Подумай, – предостерег меня отец и принялся за второе.
Помню, я так усиленно размышлял, что у меня даже голова разболелась. Честное слово, я слышал, как скрипят мозги. Перед глазами моими проносились персонажи прочитанных книг, которые крутили штурвалы, размахивали томагавками, лихо заламывали шапки, освещали тьму факелами, но ни один из них ничего не подсказал мне.
– Включи фантазию, – сказал отец, видя мое затруднение.
– Я тоже могу? – спросила мама.
Отец благосклонно кивнул.
– Ну, давай подумаем, сынок… – предложила мама.
– Я и так думаю! – отозвался я плаксиво.
Я был глупый, изнеженный ребенок. Отец хмыкнул.
– И что ты надумал?
– Не знаю!
– Наверное, можно совместить… – сказала мама.
– Нет-нет-нет, – покачал головой отец. – Совмещение – вещь хорошая. Даже обязательная, если нужно раскрыть героя глубже. Но я говорю совсем о другом. Как показать героя, не давая ему описания, не показывая его через разговоры или действия и не раскрывая его внутренний мир?
Он уставился на меня так требовательно и яростно, что я захныкал.
– Я не знаю-ю!
На самом деле, четвертый способ был очень прост. Отец так и не раскрыл мне его тогда, заставив описывать то одного, то другого придуманного мной героя. Я открыл этот способ сам, годам к двадцати, уже будучи студентом института имени Горького и слушателем Высших литературных курсов.
Необязательно давать описание героя «в лоб». Необязательно показывать героя с трибуны или в походе, заставлять его заниматься бытом или идти на подвиг. И вовсе необязательно подавать читателю его мысли, его предчувствия, душевные метания и озарения, как кулинарные блюда к дегустации.
Неизвестность, да. Представьте, что герой неизвестен автору. Что лицу, от которого ведется повествование, герой совершенно не знаком. Как же он будет открываться ему? Очень просто – через других персонажей. Героя нет, но он неявно и явно присутствует в разговорах, в недомолвках, в слухах, в письмах и донесениях, в расторопности одних и оторопи других, в чувствах, в любви, обожании и ненависти, в румянце, в блеске глаз при произнесении имени, в сжатых кулаках и площадной ругани.
Представьте, ваш герой ни разу вживую не появляется на страницах книги, но его образ проступает в каждой строчке. Он живет в романе, ни разу не показавшись. Каково? А если в конце выясняется, что он и вовсе умер?
Я писал.
И открывал для себя иные книги. Ироничного Лема, загадочного Воннегута, диковинного Платонова, раздираемого страстями Достоевского, философского Толстого, педантичного Хейли, удивительного Пушкина, грустного, отравленного войной Ремарка, великолепных Гюго и Золя, которые почему-то казались мне братьями, Стейнбека, Манна, Стругацких, Васильева, Моэма, Шолохова и Быкова, сокровенного Пруста, Эко, Кристи, Семенова, Паустовского и Зощенко, Катаева, Аксенова, Ефремова, Гончарова, Дюма, Чехова, Шоу, Джойса и Кафку.
Несть им числа.
Я был раздавлен.
Я думал, что никогда не смогу писать так. Я подражал им, околдованный «Котлованом» и «Колыбельной для кошки». Я пачкал страницы в надежде повторить, на свой, конечно, лад, «Собор Парижской богоматери» и «Сто лет одиночества». Я бежал от «Таис Афинской» к «Двум капитанам» и «Трем товарищам». Вместе с ними я страдал, любил, умирал, терял друзей, спорил, ссорился, искал истину, занимался обыденными делами, воевал, наполнялся жалостью и светлой грустью.
Я проживал тысячу жизней и выводил в строчках свою и чужую тысяча первую, тысяча вторую. Отец читал мои юношеские, несовершенные тексты, и я, сидя на тахте, как подсудимый, ожидающий приговора суда, ловил мельчайшие изменения в его лице. Вот дрогнул уголок губы, вот обозначилась морщинка на щеке, явно в неудовольствии, вот веко устало прикрыло глаз. Все, конец!
– Знаешь, – произнес отец, когда перевернул последнюю страницу моих писательских потуг, – в целом, это недурно.
Я с облегчением выдохнул. Мне было, кажется, шестнадцать. Я был весь в прыщах, надеждах и гормонах взросления.
– Но, – отец посмотрел на меня, незаметно вымахавшего выше его, – тебе не хватает одной важной вещи.
– Какой? – спросил я.
– Жизненного опыта.
– Чего? – возмутился я. – Пап, ты посмотри, – я показал на книги, стопками выстроившиеся у стены, – вот мой жизненный опыт! На любой вкус и размер!
Отец покачал головой.
– Нет, сын, это чужие жизни, выдуманные, фрагментарные и фальшивые. Опыт чужих людей. Ты должен вырасти.
Я обиделся и, помнится, обматерил его.
Про себя.
Сакраментальное: жизнь шла своим чередом.
Что-то менялось вокруг, гремело в телевизоре, распадалось на части, летело кувырком. Наш стол стал беднее. На лице мамы все чаще проступала какая-то мрачно-удивленная маска. Потом появилось ожесточенное выражение, которое она старалась прятать, оказываясь в нашей квартире. Ей активно не нравилось то, что происходило вне семьи, происходило что-то плохое, жуткое, бессмысленное, требующее трансформации в какое-то новое существо, больше приспособленное к изменившейся реальности.
Отец же был полон надежд.
– Новые времена! – кричал он. – Новые возможности! Старые пни – вон из издательств! Дорогу молодым! Меня станут печатать!
И его действительно напечатали. Две книжки у него вышли вполне пристойным тиражом, и даже деньги заплатили вполне приличные. Правда, обозвали диссидентом и узником системы, голосом задушенной страны.
Деньги быстро обесценились, печатать отца перестали. Нужно было или обличать старое, или превозносить новое. Отец этого не умел, он писал не то и не о том, о чувствах, о неприкаянности, о поисках смысла жизни.
В новом мире ничего из этого не котировалось. Он рассказывал, как один из редакторов в издательстве чуть не отходил его рукописью по щекам.
– Где кровавые упыри? – потрясал бумагами редактор. – Где золото партии? Где расстрелы и лагеря?
– Но я же… – попытался объясниться отец.
Возражения не принимались. Что вы хотите, новые времена.
– Народу не нужна советская тягомотина, любовь, справедливость, честность, – как маленькому, выговаривал отцу редактор. – Вздор! У вас есть насильники?
Отец, вздрогнув, мотнул головой.
– А маньяки?
– Простите?
– Хотя бы «клубничка»? Убийства? Тяжелое советское наследие? Жуткие опыты над людьми? Воры в законе, наконец?
В общем, рукопись вернулась к отцу. Она вся была в коричневых кружках. Ее использовали, как подставку для кофе.
Зато сколько к нам хлынуло всего!
Кастанеда, Фармер, Кинг, Миллер, Андерсон, Хайнлайн, Эллисон, Керуак, Набоков, Пинчон, Виан, Гибсон, Желязны, Пратчетт, Дик, Дилейни, Хэммет и Чандлер. Ужасы, детективы, вестерны, триллеры и фантастика с фэнтези. Я нырнул в них с головой, мне было ни до того, что вокруг.
Мне казалось, это другая реальность, иной ее пласт, изнанка. Другой язык, крепкие слова, жесткое действие, кровь, выстрелы, мечи, космос, абсурд и смерть, строгий порядок, дикость и варварство, темная сторона человека, эротизм в каждом слове, мускулистые молчаливые герои, роковые красотки.
Все смешалось в моей голове.
Я придумал Корвуста, воина, похожего на Конана-киммерийца, только более злобного и мстительного, с двухметровым мечом Гунибом и спутником в виде мумии дохлого колдуна, привязанной к спине.
Корвуст бесцельно ходил по увядающему, странному миру, полному чудовищ и проявлений запредельного колдовства, и напропалую рубил всем головы. Хрясь, хрясь, хрясь! Нечисти, воинам, мертвецам, принцам, правителям, стражам, мужчинам и женщинам, имевшим несчастье встретится ему на пути.
Договоров не соблюдал, обманывал, когда мог, и копил золото, чтобы обзавестись башней в Заповедном Краю.
С красотками, понятно, спал. Все равно, по любви или по принуждению. Дохлый колдун, который был не совсем дохлый и в некоторых ситуациях здорово выручал Корвуста, тоже был не прочь порезвиться. Красотки под ним, правда, не выживали.
Такая вот картина.
Неоконченный роман сначала расползся по институту среди собратьев-будущих литераторов, а потом был издан, в цельном уже виде, одним хватким издательством. Правда, для лучших продаж мне пришлось спрятаться под звучным псевдонимом. Роман очень и очень хвалили, называли манифестом нового поколения и очень честной книгой, в которой жизнь показана такой, какая она есть, без прикрас.
Я, конечно, прискакал с книгой к отцу.
Он читал ее ночь. А утром, с красными глазами, помрачневший, какой-то чужой, холодный, как будто снова переставший быть мне отцом, сказал:
– Сожги это.
Я несколько ошалел.
– Что? Почему?
Я был горд своим Корвустом. Это же символ поколения! Символ нынешней жизни! Я угадал, ухватил!
– Это дерьмо, – скучно сказал отец.
Во мне взыграло.
– Это у тебя – дерьмо! – крикнул я.
– Думаешь? – спросил он.
– У тебя в текстах вообще ничего нет. Ни жизни, ни движения. Какие-то люди все время чего-то говорят, все время чего-то недоговаривают, сидят на кухнях, винят себя в несовершившемся… Кто-то кого-то бросил, кто-то пьет, мучается, все трындят о жизни. Это же читать невозможно!
Отец отвердел лицом.
– Ты еще слишком молод.
– Ага! А ты слишком стар!
– Это о людях, – сказал отец.
– А это о ком? – потряс я своей книгой перед его носом.
– О животных.
– Что?
– О животных, – повторил отец, словно я не расслышал. – И для животных. Которым не нужно ни думать, ни любить.
– Не всегда нужно думать! – взвился я. – Иногда мозгам нужно давать отдых! Иначе неожиданно – раз! – и ку-ку!
– Ку-ку?
– Да!
Отец криво улыбнулся.
– Книга должна делать человека лучше, сын. Герои и злодеи, какие бы они не были сложные или плохие, должны получать по заслугам. Читатель должен расти с ними, видеть плохое и хорошее, чтобы то же самое распознавать вокруг себя.
– А ты видел, видел, что творится вокруг? – наскочил я на него. – Никто не получает по заслугам! В крайнем случае, куда меньший процент. Мир другой, папа. Не тот, кто ты ковыряешь в своих рукописях…
Кровь бросилась отцу в лицо.
– Ковыряю?
– Да. Все твои персонажи думают не о том! Беспокоятся о каких-то африканцах или вьетнамцах…
– А не должны?
– Не должны! – заорал я. – Человек человеку – волк! Или пища! Люди хотят этого! Реальной жизни, пусть даже и в виде фентези!
Отец отодвинулся, смотря на меня как-то по-новому.
– Это пройдет, – сказал он.
– Не пройдет!
Я был уверен в своей правоте, как всякий глупец.
– Уходи, – проронил отец.
И я ушел. Ушел насовсем. Съехал, не обращая внимания на увещевания матери. Переселился в съемную квартиру.
– Пусть, пусть едет! – горячился отец. – У него – жизнь!
Он сердился. Он был ранен моими словами. Он нанес последний штрих мастера в моей огранке. Он сказал:
– Дурак!
Я помню его стоящим в прихожей, поднабравшим веса, насупленным, сжавшим губы, с затаенной болью в глазах. Мне мнилось, что я еще вернусь к нему победителем. У меня был Корвуст. У меня была тысяча идей, только и ждущих реализации. У меня была молодость. Я был полон сил и странных представлений, что все всегда и повсюду должно даваться мне легко.
Ни хрена!
Я окончил институт и, как всякий уважающий себя литератор, пошел в народ. В том смысле, что надо было как-то кормиться. Я писал заметки в районные и областные газеты, участвовал в литературных семинарах, свергал авторитеты и уважал постмодернизм. Между надоями, бездорожьем и коррупцией местного масштаба я работал над продолжением Корвуста, одновременно умудряясь размещать в журналах некоторые из своих рассказов, которые писал чуть ли не левой ногой.
Корвуст сбоил. Мой здоровяк вдруг стал казаться мне пустым, одноклеточным и картонным. Я, черт возьми, взрослел!
Потом я неожиданно задумался, о чем вообще стоит писать. Почему-то не хотелось оставаться в памяти создателем бесцельных похождений героя без мозгов. Это было дурно. К тому же я влюбился. Любовь моя работала в городской газете, в которую я иногда писал немудреные статьи о жизни окрестных колхозов, оставшихся без финансирования, заметки о криминальных происшествиях и бытовые зарисовки.
Жизнь была не радужной, жизнь была полна беготни, безденежья, перемен, не предвещавших ничего хорошего, заверений из телевизора, что все вот-вот наладится, и стремительно растущих цен.
И вдруг – она.
Тоненькая, в желтеньком плащике, с букетом из осенних листьев.
Я снова стал писать стихи. Мое творчество сделало крен в сторону возвышенных чувств и Бунинских рассказов. Я писал красивые, «акварельные» новеллы о двух одиноких людях, о пустынных парках, о невысказанных признаниях. Мне вдруг полюбились тонкие, настроенческие эскизы, в которых не было ничего, кроме неуловимой, ажурной красоты слов. Я делился этими эскизами со своей любовью, и она, как я и рассчитывал, влюбилась сначала в них, а потом – в меня.
Я хватался за все, что только подворачивалось под руку или к чему испытывал интерес. Я писал для женских журналов, для журналов фантастики, для популярных модных журналов и литературных альманахов. Многое уходило в пустоту, процентов тридцать печатали. Детективы, романтические рассказы, фантастические истории, обычную жизненную прозу. Как починить космический корабль. Как вспахать гектар, имея мужа в качестве тяговой силы. Как убить с помощью долота.
Впрочем, я не чувствовал удовлетворения. Все это было не то. Фальшивое. Пресное. Мертвое. Я написал два романа и семь повестей. Они вышли странными. Они оказались непохожими друг на друга. Они рассказывали совсем не о том, что я хотел написать изначально. Я возненавидел их за это.
Я все еще ждал чего-то от себя.
С отцом мы не виделись. Даже не перезванивались.
Но однажды, набравшись смелости, чтобы сообщить о скорой женитьбе, я зашел в нашу маленькую квартирку на втором этаже и узнал жуткую, запоздавшую чуть ли не на месяц новость.
Отец пил. В квартире было темно и грязно, на кухне в мойке высилась башня немытой посуды, табунами бегали тараканы. Всюду были разбросаны листы бумаги. На них, где-то от руки, где-то машинописно, отец выл от тоски. В обрывках, в путаных фрагментах соперничали друг с другом извинения, сожаления, воспоминания и мысли: как? Как мне жить без тебя? Как жить?
Я встряхнул отца:
– Папа, что случилось?
Отец расплакался.
– Сын, сын! – повис он на мне тушей под сотню килограммов. – Это все о ней! Понимаешь? Она умерла!
Умерла мама.
Так я нашел свое предназначение.
Свою первую эпитафию, речь о мертвом человеке для знавших его живых я написал там же, в квартире, в маленькой комнатке.
Я писал всю ночь. Черкал, вымарывал, мял листы, начинал снова, вымещая в словах всю свою любовь и чувство постигшей меня утраты.
Я прочитал свою первую эпитафию только одному человеку. Вставало солнце, блики бежали по стеклам, а я говорил с отцом о маме.
Я воссоздавал ее живую, веселую, разную.
Пока я читал, отец на глазах светлел лицом, выпрямлялся, тоска и безразличие уходили из его глаз. Он даже оглянулся, словно ожидал, что мама стоит поблизости и тоже слушает мою речь о ней.
– Спасибо! – горячо сказал отец потом. – Это… Это… – Глаза его заблестели. – Я увидел ее, сын! Я просто…
Он вдруг стал похож на того человека, которого я знал в детстве. Устремленного, ищущего, странного.
– Спасибо!
– Да, папа.
Мы обнялись.
Теперь я читаю эпитафии в небольшой городской часовне.
Я пользуюсь большим успехом. Хотя, наверное, успехом это называть кощунственно. Я говорю с людьми об их родных. О тех, кого с ними больше нет. Я рассказываю им о любимых, об отцах и матерях, о сыновьях и дочерях, о сестрах и братьях. Я позволяю им снова вспомнить их, запечатлеть, как будто побыть рядом.
Папа, после мамы ты продержался три года.
И эта последняя речь моя о тебе, отец. Я благодарен тебе за все. За жизнь. За мою огранку. Я люблю тебя. Наверное, ты давно понял это из моего довольно пространного выступления. Это все о тебе, о том, каким я тебя знал.
Спи, папа, спи.
Конец
Автор: Левий
Источник: https://litclubbs.ru/articles/74897-master-ogranki.html
Содержание:
Понравилось? У вас есть возможность поддержать клуб. Подписывайтесь, ставьте лайк и комментируйте!
Оформите Премиум-подписку и помогите развитию Бумажного Слона.
Публикуйте свое творчество на сайте Бумажного слона. Самые лучшие публикации попадают на этот канал.
Читайте также: