Найти в Дзене
Рассказчик смыслов

Осенний вопрос

Задание лежало на столе с пятницы. Редактор Лямин написал карандашом на полях: «Варенцова. Примадонна. Гастроль. 400 знаков. Срочно» — и подчеркнул «срочно» дважды, как он всегда делал, когда дело было несрочным и он просто хотел, чтобы кто-то другой занялся скучным. Костин прочитал записку, положил обратно, налил чай из самовара в углу, выпил стоя, снова прочитал. Варенцова. Ну да. Евгения Варенцова. Пела в Мариинском три сезона, теперь гастролировала по Европе и возвращалась в Петербург с программой из Шуберта и Малера. Публика ходила. Критики писали «проникновенно» и «неизъяснимо». Один немецкий рецензент употребил слово «sehnsucht» — тоска по несуществующему — и с тех пор это слово кочевало из статьи в статью, никто уже не помнил откуда. Костину было двадцать шесть лет. Он работал в «Петербургском слове» третий год, писал рецензии на выставки и театральные премьеры, иногда — некрологи, если кто-то из редакции не хотел. Некрологи он писал хорошо. Рецензии — сносно. Интервью — плохо,
Оглавление

Задание лежало на столе с пятницы.

Редактор Лямин написал карандашом на полях: «Варенцова. Примадонна. Гастроль. 400 знаков. Срочно» — и подчеркнул «срочно» дважды, как он всегда делал, когда дело было несрочным и он просто хотел, чтобы кто-то другой занялся скучным.

Костин прочитал записку, положил обратно, налил чай из самовара в углу, выпил стоя, снова прочитал.

Варенцова. Ну да. Евгения Варенцова. Пела в Мариинском три сезона, теперь гастролировала по Европе и возвращалась в Петербург с программой из Шуберта и Малера. Публика ходила. Критики писали «проникновенно» и «неизъяснимо». Один немецкий рецензент употребил слово «sehnsucht» — тоска по несуществующему — и с тех пор это слово кочевало из статьи в статью, никто уже не помнил откуда.

Костину было двадцать шесть лет. Он работал в «Петербургском слове» третий год, писал рецензии на выставки и театральные премьеры, иногда — некрологи, если кто-то из редакции не хотел. Некрологи он писал хорошо. Рецензии — сносно. Интервью — плохо, потому что не умел слушать, а только ждал, когда собеседник скажет что-нибудь, что можно превратить в цитату.

За окном редакции шёл мелкий петербургский дождь — не ливень, а что-то среднее между туманом и настроением. Трамвай на Невском гремел и останавливался, гремел и останавливался. Газовый рожок на столе — Лямин не любил электричество, говорил, что при нём слова получаются другие — коптил и пах не совсем керосином, а чем-то ещё, неопределимым.

Костин надел пальто, взял блокнот и вышел.

II

Варенцова жила на Мойке, в доме с портиком и швейцаром в потрёпанной ливрее. Швейцар смотрел на Костина с тем особенным выражением, которое в Петербурге было у всех швейцаров всех приличных домов: вы, конечно, можете войти, но позвольте усомниться.

— К Евгении Николаевне. От газеты.

— Вас ждут?

— Должны ждать. Я договаривался через театр.

Швейцар медленно поднял трубку телефона — тяжёлого, чёрного, прикреплённого к стене медными скобами — подождал, сказал что-то вполголоса, подождал ещё, потом кивнул.

— Третий этаж. Налево.

Лестница была мраморная, холодная, с кованными перилами. На третьем этаже пахло духами — французскими, тяжёлыми, чуть-чуть похожими на то, что бывает в церкви после службы, когда свечи уже потушены и остался только дым. Дверь открыла горничная в белом переднике, молча взяла пальто и котелок, молча провела в гостиную.

Гостиная была большая, с двумя высокими окнами на Мойку. Электрическая люстра горела вполнакала. На стенах — несколько фотографических портретов в овальных рамах, афиши с берлинских и венских гастролей, небольшой пейзаж маслом — что-то зелёное и среднеевропейское. У дальней стены стояло пианино, закрытое, с нотами в беспорядке. На столе — недопитая чашка чаю, пепельница с двумя окурками, книга, раскрытая лицом вниз.

Костин сел в кресло, достал блокнот, написал дату — 14 сентября 1909, Петербург — и закрыл.

III

Варенцова вошла через пять минут.

Он видел её фотографии в газетах — студийные, с подсветкой снизу, торжественные. В жизни она была меньше, чем на фотографиях, и одета по-домашнему: тёмное шерстяное платье, волосы убраны просто, без украшений. Лет тридцати пяти, может быть, чуть больше.

— Господин Костин? — она протянула руку не для поцелуя, а для пожатия, как мужчина.

— Да. Благодарю, что приняли.

— Чай?

— Если не затруднит.

Она крикнула в сторону двери что-то насчёт чаю, села напротив, сложила руки на колени, посмотрела на него с вежливым ожиданием.

— Я читал ваши рецензии, — сказала она. — Из Берлина и Вены. Вы не писали — это другой Костин?

— Нет, это я. — Он немного удивился. — Вы читаете «Петербургское слово»?

— Мне присылают. Когда о гастролях. — Она взяла с пианино коробочку папирос, посмотрела, положила обратно. — Вы написали тогда, что Малер требует от певца «согласия на собственное уничтожение». Я запомнила. Это точно.

Костин не помнил, писал ли он это. Наверное, писал. Он писал многое, чего потом не помнил.

Принесли чай. Горничная поставила поднос, вышла.

Интервью началось.

IV

Оно шло стандартно.

Костин спрашивал то, что спрашивают в таких случаях: о программе, о предпочтениях в репертуаре, о впечатлениях от европейских театров, о разнице между немецкой и французской публикой. Варенцова отвечала хорошо поставленным голосом — не певческим, обычным, разговорным, но с той отчётливостью, которая бывает у людей, привыкших, что их слушают. Отвечала обстоятельно и одновременно как-то обтекаемо, словно ответы были заготовлены заранее и давно выучены наизусть.

Малер требует полной отдачи. Шуберт — напротив, деликатности, почти тишины. Европейская публика более образована формально, русская более открыта emotionally. — Она произнесла «emotionally» по-английски, не переводя. — Петербург я люблю осенью. Зимой слишком тёмно, летом слишком много туристов.

Костин записывал. Или делал вид, что записывал. В какой-то момент он поймал себя на том, что смотрит не в блокнот, а в окно: по стеклу стекала дождевая вода, за окном была Мойка, серая и блестящая, и на другом берегу кто-то зажигал в квартире электрический свет.

— Вы женаты? — спросила вдруг Варенцова.

— Нет. — Он удивился вопросу.

— Я почему-то так подумала. — Она не объяснила, почему именно так. Взяла чашку, поставила, не выпив. — Продолжайте.

Он задал ещё что-то про предстоящие концерты, про даты. Она ответила. Потом помолчала секунду, посмотрела на него с тем же вежливым вниманием, что и в начале.

— У вас ещё есть вопросы?

— Пожалуй, всё основное, — сказал он. — Если позволите последний: что для вас значит сцена? Я имею в виду — что именно происходит, когда вы поёте?

Это был стандартный вопрос, финальный, который всегда немного неловок и всегда предполагает красивый, заранее подготовленный ответ.

Варенцова помолчала. Он ждал красивого ответа.

— Не знаю, — сказала она. — Честно — не знаю. Я думала об этом много и перестала. — Она встала, подошла к окну, постояла, глядя на Мойку. — Когда-то мне казалось, что я знаю. Теперь — нет. Это не плохо. Это, может быть, даже лучше.

Костин смотрел на её спину.

— А вы? — она не обернулась.

— Что — я?

— Вы во что-нибудь верите?

Он открыл рот, чтобы ответить, и не ответил.

Вопрос был простой. Смешной, почти. Журналистам иногда задают такие вопросы — смущают, переворачивают интервью, играют в собственную игру. Он умел с этим справляться. Надо было сказать что-нибудь умное и необязывающее, что-нибудь вроде «я верю, что хорошие вопросы важнее ответов» или «в такое время трудно говорить о вере всерьёз» — и перевести тему, и попрощаться, и уйти, и написать четыреста знаков о Шуберте и Малере.

Он не сказал ничего.

За окном Мойка была серая. Трамвай прошёл где-то на Невском, звук долетел и пропал. Горела лампа в чужой квартире на том берегу — кто-то там жил, зажигал свет, не думая ни о каких певицах и журналистах.

— Затрудняетесь? — спросила она без насмешки.

— Я не ожидал этого вопроса.

— Никто не ожидает. — Она обернулась, посмотрела на него спокойно. — Это и есть ответ, наверное.

Он встал, убрал блокнот, попрощался. Горничная принесла пальто и котелок. Варенцова проводила его до двери, пожала руку, сказала что-то про газету. Он кивнул.

На лестнице пахло теми же духами, что и раньше.

Он шёл вниз и думал о том, что не ответил на вопрос. И о том, что, наверное, должен был ответить, потому что вопрос был честный. Потому что она спросила не из вежливости и не чтобы смутить — просто спросила, как спрашивают, когда хотят знать.

Он не знал, что ответить.

Это его не отпускало.

V

В редакцию он не вернулся.

Пошёл пешком вдоль Мойки, потом через Дворцовую площадь — она была пустая, серо-мокрая, александрийский столп стоял в тумане и казался нарисованным, а не настоящим — потом по Невскому, против трамваев, в толпе зонтов и пальто. Дошёл до Аничкова моста, постоял, смотрел на Фонтанку.

Вода в Фонтанке была тёмная, почти чёрная, с мелкой рябью от дождя.

Во что-нибудь верите?

Он попробовал ответить. Мысленно, без слов. Попробовал собрать что-то — не готовое, не из тех ответов, которые он давал на подобные вопросы в разговорах с приятелями, в трактирах после спектаклей, когда все немного выпили и можно говорить убеждённо и ни за что не отвечать. Что-то настоящее. Что-то, за что было бы не стыдно.

Ничего не собралось.

Он пошёл дальше.

К вечеру зашёл в книжный на Литейном, просто так, потому что некуда было идти. Долго стоял у полки с журналами — «Аполлон», «Весы», «Новый путь» — брал в руки, ставил обратно. Купил маленький томик Анненского, которого давно хотел перечитать, и вышел.

На улице фонари уже зажгли. Газовые рожки на мостах, электрические — в магазинах, дальше — на Невском — реклама «Зингера» и кинематографа горела белым, отражалась в лужах длинными дрожащими полосами.

Костин стоял на углу и смотрел на эти полосы.

Что-то начало складываться — не мысль ещё, а что-то раньше мысли, что-то в ощущении, в том, как стоишь и смотришь и чувствуешь под подошвами сырую брусчатку и слышишь трамвай и папиросный дым и разговор двух женщин в двух шагах, которых ты не видишь, только голоса — и всё это вместе, одновременно, и ты есть, и идёт дождь, и горят огни, и ты не знаешь ничего, совсем ничего, но вот это — есть.

Он не назвал это верой. Он вообще не назвал. Просто постоял, потом пошёл домой.

VI

Дома была маленькая квартира в три комнаты на Пяти Углах — гостиная, кабинет, спальня, всё тесное, уютное и немного запущенное, как бывает у одиноких мужчин, которые не видят смысла бороться с запущенностью. На столе в кабинете — пишущая машинка «Ремингтон», стопка чистой бумаги, справа — стакан с карандашами, слева — пепельница. На стене над столом — маленькая гравюра: петербургская набережная, девятнадцатый век, люди в цилиндрах, лодки.

Он разжёг лампу — не электрическую, хотя в доме было электричество, а настольную керосиновую, которую оставил покойный дядя и которую он зачем-то не сдавал в починку и не выбрасывал, — и сел за стол.

Открыл блокнот. Перечитал записи. Четыре страницы ровным почерком: Шуберт, Малер, берлинская публика, венская публика, гастрольный расписание. Хороший материал. Из него получится приличная статья на четыреста знаков, Лямин будет доволен.

Он закрыл блокнот.

Взял лист бумаги, вставил в машинку, напечатал дату и место: Петербург, сентябрь 1909. Посмотрел на строчку. Вытащил лист, скомкал, бросил мимо корзины.

Взял другой лист.

На этот раз он не думал о Варенцовой. Не думал о Шуберте, о Малере, о немецком слове sehnsucht. Он думал о том, что было на мосту, когда он смотрел на тёмную воду Фонтанки. О том, как стоял на углу и смотрел на отражения огней в лужах. О том, что не ответил на вопрос — и о том, что, может быть, это и был ответ.

Он начал печатать.

VII

Он печатал долго.

Лампа горела ровно, без копоти — на улице стих дождь, и сквозь форточку шёл воздух, сырой и холодный, с запахом листьев и мокрого камня. За стеной изредка скрипело — соседи укладывались спать. Трамваи перестали ходить около полуночи, и стало слышно реку — не видно, только слышно, этот низкий неразличимый звук, который всегда есть в петербургских квартирах, если прислушаться.

Он не знал, что пишет. В том смысле, что не выстраивал заранее — просто шёл за тем, что складывалось само, и старался не мешать.

Не о певице. Певица появлялась один раз — в самом начале, в двух строчках, как повод: случайный разговор, случайный вопрос. Дальше — другое. О Петербурге в этот конкретный вечер, в этот конкретный год, когда всё уже случилось и ничего ещё не случилось и город стоял в своём вечном тумане, и люди ходили под зонтами, и горели огни, и кто-то пел в квартире на том берегу, и это было невыносимо и прекрасно и ни на что не похоже.

О том, что он думал на мосту.

О том, во что, оказывается, верит.

Он не назвал это прямо. Не написал: я верю в то-то и то-то. Написал про воду в Фонтанке. Про свет в чужих окнах. Про запах мокрого осеннего листа под ногой. Про то, что идёт трамвай, и ты слышишь его издалека, и он ещё не подъехал, но уже есть — и это что-то значит, хотя непонятно что.

Написал про маленький томик Анненского в кармане. Про книжный на Литейном, где он стоял у полки и брал журналы в руки и ставил обратно, и продавец делал вид, что не замечает, а на самом деле замечал и терпел, потому что это Петербург и здесь так можно.

Написал про Варенцову — но не то, что она сказала, а то, как она стояла у окна спиной к нему и смотрела на Мойку, и её голос был обычный, негромкий, совсем не такой, как на сцене.

Написал про то, что не ответил на её вопрос, и что потом весь вечер нёс этот вопрос с собой, как что-то тяжёлое и одновременно нужное.

Написал — и это вышло само, он даже не заметил сразу — что отвечать не обязательно. Что вопрос, который ты несёшь и не можешь от него избавиться, — это уже что-то. Это, может быть, и есть то самое, во что ты веришь: в то, что вопрос не отпускает. Что ты его не выбросил. Что он тебе нужен.

Он не был уверен, что это правда. Но написал.

VIII

Около двух ночи он закончил.

Вытащил листы из машинки — их было восемь, мелко напечатанных, с правкой карандашом на полях, — разложил на столе, перечитал. Посидел тихо.

Это был не репортаж. Не статья в четыреста знаков о певице и её программе. Это было что-то другое — жанр, у которого нет точного названия: не эссе, не очерк, не лирика. Что-то среднее, что в «Петербургском слове» не печатали, что Лямин прочитает и скажет: это не годится, Костин, дайте мне про гастроли.

Он это знал.

Он сложил листы, убрал в ящик стола.

Взял чистый лист, вставил в машинку, напечатал за двадцать минут четыреста знаков про Шуберта и Малера и петербургскую публику. Напечатал — и, перечитав, почувствовал, что это сносно. Что Лямин будет доволен.

Погасил лампу.

Было тихо. За окном шевелилась мокрая ветка — она задевала стекло в такт чему-то медленному. Фонарь на улице дрожал в ветре. Где-то далеко, на Неве, прогудел ночной пароход — один раз, глухо, как вопрос.

Костин лежал в темноте и не спал.

Думал о листах в ящике стола.

Они там были. Это было важно — что они там были, что он их не сжёг, не порвал, просто убрал. Зачем-то оставил. Может быть, для того чтобы перечитать утром и убедиться, что они плохие. Может быть, ещё зачем-то — он не знал.

В Петербурге в этот час всегда было одинаково: тихо и сыро, и фонари горели, и река была где-то рядом, невидимая, и можно было лежать и слушать, как город живёт без тебя — не злобно, не равнодушно, а просто живёт, как живут реки и камни и осенний туман, которым всё равно, кто именно смотрит.

Он лежал и слушал.

В какой-то момент подумал: а что бы я ответил, если бы она спросила сейчас?

И понял, что, наверное, знает ответ. Не весь. Не точно. Но что-то.

Что-то вроде: я верю, что это имеет смысл — нести вопрос. Не избавляться от него, а нести. Потому что если несёшь — значит, тебе не всё равно. А если тебе не всё равно — значит, ты живёшь по-настоящему. Хотя бы в эту минуту.

Это было совсем не литературно. Певица бы усмехнулась, наверное.

Он улыбнулся в темноте.

За окном ветка задела стекло.

Пароход на Неве снова загудел — тихо, далеко, почти не слышно. Или это уже приснилось.

Утром он пришёл в редакцию, отдал Лямину четыреста знаков про Шуберта и Малера. Лямин прочитал, кивнул, написал что-то карандашом на полях — наверное, «в пятницу» или «в субботу» — и положил в стопку.

— Хорошо, — сказал он. — Как она вам?

— Нормально, — сказал Костин.

— Красивая?

— Обыкновенная.

Лямин кивнул снова и взял другой лист.

Костин вернулся к своему столу. На столе лежало новое задание — что-то про выставку передвижников на Большой Морской. Он взял блокнот, надел пальто, вышел.

На улице было холодно и ясно — дождь кончился ночью, небо было белёсое, петербургское, с лёгким ветром с Невы. Листья на тротуаре были мокрые, жёлтые, плоские, как приклеенные.

Он шёл по ним и не думал ни о чём в особенности.

В ящике стола лежали восемь листов.

Они там были.