Апрельская ростепель размочила поля и в хлябь превратила дороги. С утра, по ночному морозу, старались люди добираться в соседнее село или по делам насущным в Верхотурск. Если поездка планировалась хлопотная, долгая, то оставались с ночевой у кумовьев или в крайних избах, что испокон веку считались чем-то вроде постоялых дворов. Хозяева не возражали — имели с этого небольшую да копейку. А копейка рубль бережет — тем более в такое тяжелое время, когда военная бескормица умудрилась за уральский хребет перемахнуть и крепко обосноваться на благословенных местах, тираня несчастный народ.
Ульяна возвращалась из города поутру, переночевав в райкоме. Накануне на собрании ее пушили, угрожали семь шкур содрать, если запоздает с севом. Да что ей — разорваться теперь? Только-только бригады из тайги вывела, дала три дня на отдых: в бане выпарить вшей, прогреть задубевшие за зиму суставы, детишек повидать хоть одним глазком. И вот — опять. Сев! А какой, к черту, сев, когда снег на полях по пояс Ульяне лежит?
На стене в райкомовском светлом кабинете висит огромная карта с черными и красными флажками. И черные теснят красных по всей линии фронта, отодвигая наши границы все дальше и дальше. Даже на карте сразу всю страну взглядом не охватить — такая огромная она, необъятная. И все равно — на карте райкомовской Урал совсем недалеко — вражьей силе с ее самолетами и танками недели две пути.
— Кормить солдат надо! Вот наша задача! Кормить! — глава районного комитета, Каблуков Илья Ильич, грузный, одышливый, опухший какой-то, стучал кулаком по столу, вращал глазами и брызгал слюной. — Иначе, товарищи, через месяц нам придется кормить фашистов! А вы сейчас своим бездействием, своей безынициативностью ведете именно к этому! Вас под суд отдавать надо! На Колыму ссылать!
Кто-то из группы сидящих за столом буркнул, что и на Колыме люди живут. Глава райкома расслышал это и взревел:
— А тебя, Булавкин, я лично расстреляю за подрыв плана! Лично!
Булавкин, седой, пожилой уже мужчина, поднял на Каблукова блеклые, равнодушные глаза. Ему уже ничего страшно не было. Булавкин походил на истасканную, измученную непосильной работой старую клячу с вытертой шкурой и обвисшей нижней губой.
— А и расстреливай, коли так хочется. А снег пахать я не буду. Лес по плану сдан? Сдан. Бабам отдых нужен. Им и так досталось по самое не могу. У меня восемнадцать похоронок за зиму, да шестеро работников на погост свезено. Десяток ребятишек в детский дом отправил! Мне каково в глаза им смотреть? Матери кровью изошли! Меня из-за грызи на фронт не взяли, не годен, мол. А я, сукин сын, на их бабскую изработанную грызь не посмотрел даже, запряг и поехал! Бабья грызь болестью не считается! Бабы живучие! Они, сердешные, у меня в тайге загибались, волком выли! А у меня — план! Сперва — план, а уж потом бабы! А ты, морда твоя поросячья, загривок жиром заплыл, сидишь тут в тепле и кулачками грозишь? Расстреливай! Только спасибо скажу! Ослобонюсь от муки смертной хоть!
Каблуков побурел, посерел, побледнел и снова побурел.
— А и расстреляю, сволочь ты белогвардейская! Расстреляю, рука не дрогнет! Отдыхай себе на том свете! Отдыхай и смотри, как баб твоих фашист распинает, как детишек убивает, в печах жгёт! А чего ему, фашисту, хорошо! Ребятишек защищать никто не будет — Булавкин благополучно помер, пускай. Булавкин, видишь ли, устал и совестью мается! А фронт голый пусть стоит. Родина голая пусть стоит! Хлеба нет и не будет, товарищи бойцы! Булавкину, видишь ли, стыдно перед бабами! Так что, потерпите как-нибудь. Перемогайтесь сами, а мы тут отдохнем…
Каблуков вынул из кармана несвежий платок, вытер со лба пот, рухнул на отчаянно взвизгнувший от непосильной ноши стул. Затих. Губы у него посинели. Было видно, что начальнику района нехорошо. Сердечник он. Мается.
— В общем, дорогие товарищи, братья и сестры. Перемогаться надо. Сердце кровью обливается, глядя, как вы измучены, как наши родные женщины измучены, но надо, понимаете? Надо. С зерном, товарищ Булавкин, райком вам поможет. С хлебушком и фуражом для скотины на время сева мы тоже постараемся помочь. Сена выделим немного, понимаем, что обнищали. Выкручивайтесь, дорогие мои товарищи. Никто в снег вас сеять не просит, но вспашку по вытаявшим сугревкам начинать надо. Сколько у тебя лошадей, Ульяна Андреевна?
— Шестнадцать голов всего осталось.
— В «Партизан» выдели шесть лошаденок поздоровее и не скупись! Кляч не надо! Я еще разберусь с тобой, почему ровно половина от всей численности осталась, — метал молнии Каблуков, не обращая внимания на обидой вспыхнувшие очи Ульяны, — так, товарищи, а теперь перейдем к вопросу по материальной помощи многодетным вдовам. Сегодня, до шестнадцати, вам нужно подготовить списки…
И вот едет Ульяна домой, и ехать ей не хочется совсем. Намылили голову, вот и вся благодарность. И про лошадей этих… Разве Ульяна виновата, что скот списывать пришлось — падали и лошади, и коровы от бескормицы — на всех сена не хватало. Вот и распоряжалась Уля на свое усмотрение — велела колоть. Дарья спорила с ней, обещала вытянуть. Но толку от обещаний, если людей-то не вытянуть — хлеба — крохи. А так — мясом народу подмочь можно. Горяченькие щи с кониной уж лучше, чем пустые, так ведь?
На Ульяну и без того бабы волком смотрели. У нее хозяйство побольше было, чем у Булавкина — двадцать похоронок с осени по весну прибыло, да три извещения о пропавших без вести. Правда, колхозниц убыло всего два человека, старух. Колхозниц Ульяна сберегла, хоть и работой не обделяла. Иной раз ей казалось, что она хуже зверя Титоренко, бывшего бригадира лесозаготовительных звеньев, драла с баб по три шкуры без продыху и сна. Кубики районным начальством установленные, вдвое больше нормы, на богатырских мужиков рассчитаны, а не на баб. Не Ульяна эти нормы придумала — да разве людям это объяснишь? Они же люди, а не трактора. Трактор Улин и то не выдержал, стоит в РММ, понурившись, ждет мастеровых рук, да где их взять, мастеров, коли те на фронтах гибнут? И все-таки, благодаря Улиной изворотливости и дерзновению (скотину под нож без особого на то повеления Верхотурского начальства отдала), бабы сами питались и детей питали. Семьи тех, кто «у пня» воевал, с хлебцем и даже иногда с мясом были. И детишек в детские дома никто не отдавал — мамки пережили тяжкую зиму, хоть и добрая половина матерей без мужей осталась.
И Дашка, подружка и враг невольный, овдовела. Вот и вся вражда разрешилась — не из-за кого враждовать. Пришла в ноябре на Василия похоронка. Убит Василий. Ульяна не знала, как эту весть в дом Кордюковых нести. А надо. Ожидала смертного воя, обмороков, беспамятства несчастной вдовы. Ничего такого не было. Дарья лишь потуже затянула платок под подбородком и бросила равнодушное:
— А я и так это знала.
И все. В черном платке всю зиму отходила. Сама почернела, подурнела, вдвое старше стала, Христе вровень. И все молчком, никому своего горя не показывала. И Ульяна — молчком. Иссохла, считай, одни мослы остались. Ей завидно и досадно было: Дарье плакать можно, сколько угодно, законное право на слезы она имела. А Ульяне реветь не по кому. И тосковать не по кому. Безмужняя, никому не нужная. Уж как Ульяна радовалась каморке своей в сельсовете — хоть ночью волю слезам можно дать. Так что, Василий в обиде на них, баб, не должен быть — Уля за двоих мужика отплакала, отпричитала, оттосковала.
Дарья молчала, но от работы своей не отлынивала: в конюшне дневала и ночевала. Сейчас даже, уже тяжелая, с низко опустившимся животом, уродующим и без того подурневший облик, ворочала вилами, таскала сено, выгребала навоз, щадила старого и разболевшегося за зиму Матвея. Весной справляться со скотом стало тяжко: у Дарьи постоянно пухли ноги, темнело в глазах и мешал живот.
Матвей с трудом поднимался с топчана, отодвигал Дарью в сторонку, перехватывал у нее ведро с опилками или скребок, и брался за работу сам. Кое-как оба справлялись и считали свою работу не в пример легче, чем в тайге, на лесосплаве или в поле. Все-таки, в тепле, все-таки, кое-какая кормежка да имеется.
Христя вела дом и нянчила внучку. Не больно великое хозяйство у нее — скота нет. Курочки да коза. Ей столько сена не надо, а уж кружечки молока на утро для Нюрочки вполне хватит. Иногда Дарья забегала домой, чтобы сходить в баню и выспаться на кровати, как добрый человек. В апреле Даша бывала дома почти каждую ночь — на ферме закончился отел, а в конюшне образовалась небольшая передышка — навоз уже отвезли на поля, а время пахоты еще не наступило. Да и побаивалась Даша быть застигнутой врасплох — скоро рожать. Анютку к себе в постель уже не укладывала, как бы та ни просилась, тяжко и боязно — живот мешал.
И все-таки не убереглась.
Ульяна вернулась из Верхотурска мрачнее тучи. Взглянув уныло на Дарью, приказала ей с утра быть в конюшне вместе с Матвеем: следовало подготовить для «Партизана» пяток лошадей.
— Буяна, Гнедко, Пальму, Марту и Майку, — распорядилась Уля.
— Майку-то куда? Жеребая, угробят, — возразила Дарья.
— Тогда оставь, Геркулеса готовь, — рассеянно согласилась Ульяна и тяжело вколачивая мужские, на добрый сорок шестой размер сапоги в раскисшую землю, направилась к сельсовету.
Дарья не хотела отдавать Геркулеса чужому колхозу. Геркулес был ее любимцем. Высоченный, широченный в груди першерон обладал кротким нравом и недюжинной силой. Где не справлялись две лошади, он легко одолевал обеих — тащил самые тяжелые грузы и мог играючи пропахать самую неподдающуюся целинную землю. И вот сейчас надо Герку отправлять в отстающий колхоз. А там, знамо дело, не свое — не жалко, быстренько вытрут коню холку до костей и за какой-то месяц превратят его в жалкую клячу.
На Ульяну брала злость. Председательша ведь, должна понимать! Но Ульяна — человек подневольный, ей не сладко, вон какая расстроенная из района приехала. Да и Майку тоже жалко — куда ее с таким пузом? Майка была смирной, ласковой лошадкой, ее можно было доверить даже ребенку. Вот и сейчас стоит себе смирнехонько, лишь оттопыренные круглые бока подергиваются, смотрит на Дашу, тыкается в ее ладонь мягкими губами, в надежде на кусок хлебца. Дарья ищет в кармане засохшую корочку и отдает Майке.
— Ешь, глупая, ишь ты, хитрюга, декретница моя, — Дарья улыбается, и «декретница» Майка хрумкает сухарем, благодарно мотает головой и шумно вздыхает, косясь на женщину умным, понятливым глазом.
Матвей, с трудом разгиная радикулитную спину, отправился с табунком своим в соседний колхоз. Дарья нынче за «старшого». Напоив лошадей и задав им корма, урезанную в полтора раза норму, дергается — кони стучат по загородкам копытами, возмущенно не соглашаясь с такими порциями.
— Ничего, ничего, терпите, — утешает их Даша, — коровам и этого не дают. Им траву ждать придется. Вон ревут, здесь слышно. А вы, как баре, ничего не делаете, а едите даром. Терпите, робяты, сейчас вам паек-то прибавят! И работы прибавят. Но и паек. Разве худо?
Тянущая, сосущая боль внизу живота согнула Дарью пополам. Началось. Закрыть бы ворота конюшни, да хоть как-то добрести до дома: там мать. Там помогут. Но разве справится Дарья с широкими да тяжелыми воротами, с пудовой перекладиной?
Боль вернулась. Она уже не тянула и не дергала, как зубная хвороба, а ослепляла, будто внутри грохнули по рельсе железным молотом. Дарья, с трудом загребая ногами, забилась в дальний, крытый соломой угол стойла, где до ухода в «Партизан» жил смирный Геркулес. Сжимала зубы, кромсая губы до крови, цеплялась за соломенные охвостья, выгибалась дугой, пытаясь вытолкнуть из себя горящий, огненный комок боли, который почти ненавидела сейчас и не знала, что со своей ненавистью делать.
Майка смотрела на мучения ласковой своей хозяйки и пряла ушами, втягивая чуткими ноздрями незнакомый доселе запах человеческой крови. Бока ее ходили ходуном, и она понимала, что скоро надо готовиться — жеребенок внутри ее чрева сделался совсем большим и приносил ей крайнее неудобство. Майка задремала и увидела в отрывистом, бессвязном сне зеленую траву, сочную и свежую. Она бы спала и спала, да незнакомый писк какого-то мелкого и вредного существа выдернул кобылу из сладкого сна.
Дарья не в силах была повернуть голову. В ногах ее копошилось что-то скользкое и горячее. Отпихнуть от себя прочь этот бесформенный кусок окровавленной плоти помешала горячая волна жалости и нежности, невесть откуда взявшаяся. Дарья облокотилась на обе руки и присела. Ребенок попискивал, как котенок. Но в жалком котеночьем писке уже проявлялся твердый и требовательный, мужской характер.
Домой она приволоклась уже под ночь, держа на руках завернутого в кофтенку младенца.
— Мати, согрей воды, — обессилено сказала Дарья матери, — сыночка обмыть надо.
Анна Лебедева