Ночь прошла, как видение.
Вот уже день, и Дарья снова в поле. Конца полю не видать — оно потерялось в знойной дымке. Но это не так — не сегодня завтра закончится уборка. А там и на картоху можно будет отправляться. Свеклу приберут. Кормовую свеклу — тоже. А уж потом, Богу помолясь, и за капусту примутся. На собственном огороде Христя вовсю уже копает, боится сгноить урожай. Хоть и небо от зноя белое, все знают — обманка это — вот-вот утренники ударят, а потом зарядят на три недели гнусные, мелкие дожди. Лучше убраться посуху, сохранить все, что вырастили. Только на овощину и надежда.
В теле Дарьи молодое томление. Довольство собой. Хорошо, когда — муж. Да какой — королевич Елисей! Забываются в такие ночи мужние обиды и мужнее пренебрежение. Как мало надо женщине для счастья… Вон, готова горы свернуть. Дурочка…
Дарья улыбалась сама себе, укрываясь кончиком платка от любопытных и завистливых взглядов. Ехали вчера верхом, Дарья как девушка впереди, и Василий ее приобнял.
— Закончим уборку, так девки гулянку в клубе закатят. Председателя решили пригласить. Пойдем?
Василий угрюмо помалкивал. Дарья не переспрашивала — знала его характер.
— Не до гулянок сейчас, — наконец буркнул он, — да и не хочется в церкви…
Дарья изумленно подняла брови. Такого она от мужа еще никогда не слышала. Видимо, томится он, мучает что-то мужика. Чует что-то?
Он привез ее к стану. Над полями занималась алая лента зари, тревожная, беспокойная, к ветрам. Василий, гибкий, как молодой совсем паренек, наклонился и поцеловал жену в губы. Ударил по бокам коняги и умчался прочь. Любил всегда «форсить». И сейчас форсил.
Через сутки ждали председателя с инспекцией. Бабы взволнованно переговаривались, Уля покуривала, лихо усевшись на тракторе. Сидела-то лихо, а сама — смурная. Василий Степанович запаздывал, хотя обещал быть. Вскоре вдали показался всадник. Чем ближе он приближался, тем больше хмурили женщины брови. Не стройный седок, красавец председатель, возвышался в прямой осанке над лошадиной холкой — корявый и пожилой Веня колтыхался кое-как.
Кое-как с коня сполз. У Дарьи сердце застыло.
— Все, забрали нашего Василия Степановича, девки. Даже попрощаться толком не дали. Теперь, ты, Ульянка, за старшего. В конторе приказ, — Веня сплюнул в сторону. Он такой перспективы не ожидал.
Вот тебе и праздник урожая. Вот тебе и гулянка…
На Дарью смотреть не хотелось. Одна Уля всматривалась в ее лицо внимательно.
— Не плачь, Даша, наша доля такая бабья. Что же теперь…
***
Вскоре Ульяна съехала от Кордюковых в контору. Там был малюсенький угол около печки, с топчаном, отделенный от рабочего помещения тонкой перегородкой. Дел у новой председательши было по горло — и нужно в эти дела вникать без промедления. Она дневала и ночевала в сельсовете, смолила, как паровоз, практически ничего не ела — готовить некогда. Да и чего готовить, по плану колхоз должен был сдавать большую часть продуктов, мяса, яиц, хлеба, масла. А самим — подтянуть потуже пояс. Все для фронта. Все для победы. Хотя о победе и речи не было. Враг пер дурниной, сминая все на своем пути. А наши войска отступали, отступали, один за другим сдавая города.
Уля спасалась так — растопит с вечера печь, сварит чугун картошки, тем и жива. Поначалу ей приносили молоко. А теперь — нет. Детишкам оставить бы чуток. Ульяна не обижалась — все понимала, рада была хлебной корке да мятой картохе, посыпанной солью, с капелькой постного масла. Пища знатная. Неужели скоро и ее не будет?
По сводкам — взяли в кольцо Ленинград. Скупо сообщали, что с продовольствием в городе Ленина возникло «некое» напряжение. А потом сообщили о пожаре на Бадаевских складах.
Стоило ли обижаться на скудную пищу здесь, далеко пока от фронтов? Нет. Терпеть надо. Терпеть и кормить страну. Надеяться больше не на кого.
Часто Ульяна вспоминала Василия. Вспоминала уже без боли, с легким укором. Где он сейчас? Что с ним? Знает ли он, что Дарья пригрела в мягком своем животе ребеночка? Сохранила зернышко, сберегла, как мужнину памятку. Написала ли она Васе об этом? Узнает, поди обрадуется. Как же не радоваться — не оборвется род Кордюковых. Девчонка есть, а там, глядишь, и парнишка родится.
Иногда в голову Ульяны взбредало такое, что становилось невыносимо стыдно и жарко даже. А ведь… Обними она его тогда покрепче, силенок хватило бы, прижмись губами к его губам… Может, не Дашка, а она сейчас бы грела под сердцем своим ребеночка. Она уехала бы, изчезла, на все угрозы начальства наплевав, но сохранила частичку единственного, любимого, по праву, ей принадлежавшего.
Уля била себя по губам, по щекам, крутилась на топчане, как медведица в берлоге, вскакивала, открывала форточку и снова смолила, смолила, смолила свои папиросы. Папирос было мало. И вскоре они закончились. Ульяна перешла на самосад, коего пока местные мальчишки ей усердно поставляли. Для отцов растили. Надеялись на скорую победу. Поливали, ухаживали, мелко рубили сечкой и любовно перетирали, сушили на чердаке: вот придет батя, обрадуется, погладит по белобрысой голове, закурит, крякнет.
— Ну Санька, удружи-и-и-ил, — скажет.
Лучшей похвалы пацану и не надо.
А пока выручали председательшу. Авось, за такой подарок облегчение мамке сделает.
Уля и рада бы, да никак. Хоть и страдная пора прошла, а дела колхозные бесконечные, выматывающие, обязательные.
Христина на Ульяну злилась. Черт ее дернул из дома уйти. Как же, она теперь власть, бедняцкими корками гребует. Ей теперь повышенное питание положено как власти! Она экономила на всем, урезая свою долю до смешных размеров. Урезала со слезами — наголодалась по молодости, и потому обидно ей было, что даже в старости пожить по-человечески толком не успела.
Злилась Христя и на зятя. Для колхоза расстарался. Начальство городское было довольно. А семье — ничего. Хлеба даже не припрятал, Курдюк проклятый. Дома старуха, жена, дочечка Анечка, а он? «Прохлаждаитьси» на своей войне и в ус не дует!
Опять злость Христи перекатывалась на Ульяну. Значит, пока мужик при доме был, так и ей, кобыле, дело! А как уехал Васька, так и ее след простыл. Ить, нахалка бессовестная! Нет, чтобы подружке помочь. Дашка ведь такая простодырая… Всю жизнь за мужней спиной, в почете и уважении, а теперь никому не нужна. Да и бабы на нее окрысились, мол, выгреб Васька все закуты и кладовые, вымел, крохи оставил… За что так колотились?
Ульянка, конечно, им рты позатыкала. Про издевательства немцев над детишками и бабами, и стариками в русских деревнях… Целыми деревнями жгут, целыми деревнями… Христе жутко было. Всем жутко было. Старухи перешептывались про истинный конец света. Бабы плакали. Поутихли. Пристыдились своего недовольства. Как же, мужики на фронте до последней капли крови сражаются. А они тут…
Христе опять стало стыдно за свою злость. Вот, на Гаврилу бумага пришла: «Пропал без вести». Таня, его дочка, ни слезинки не пролила.
— Это не значит, что погиб! Может, тяжело раненный! Не надо, баба Христя, по папе голосить! Я буду ждать своего отца.
Христина голосить перестала.
Дождалась, пока Танюшка уйдет, и поплакала по рабу божьему Гавриле как следует, без лишних глаз и ушей. Вытащила из сундука иконы, вновь поставила их на старое место, сетуя, что из-за Васьки даже не отпеть мужика. Церковь в клуб перекроил, греховное семя! Молилась за Гаврюшу своими силами. Что теперь с ним? Без покаяния, не по-людски… А, может, и правда, живой? Хоть бы Матерь Божья какой знак подала, Господи, прости…
За Дарью Христина не тревожилась: здорова, работает, ест, что дают и ни на что не жалуется, будто из железа выкована. А раньше казалась слабенькой и болезненной, ветерок дунь на нее — заболеет. Дашке приходится тяжелее всего, да и всем колхозницам нынче тяжко. Все приходится делать самим, и мужицкую, и бабью работу. Вот как все нынче перевернулось. Ну хоть рядышком, у матери, другие сейчас на лесозаготовках трудятся. Ох, уж эти лесозаготовки! Куда ей?
Обо всех разом думала Христя, обо всех болела ее душа, о дочерях, Тасе и Даше, о сыновьях, о зятьях, о невестках. И всех ей было жалко. Внутренним каким-то наитием она чувствовала вселенскую несправедливость по отношению к роду ее, да и вообще ко всем людям из этой многострадальной семьи. И внутренним же наитием не больно-то изощренный женский ум искал сравнение, замену, чтобы понять — другим еще хуже в сто раз. Надо терпеть и нести свою ношу достойно.
Но больно эта ноша тяжела! И потому душа Христи по-детски сопротивлялась, вопрошала, обижалась на самого Господа, на власть, на зятя даже — ну почему? За что? И сколько можно уже испытывать народ? Ведь такие муки только святые переносят. Или всех русских людей одним махом в рай, должно, отправят? Христя пугалась своих смелых и дерзких мыслей, часто, часто крестилась, плакала, отвлекала себя хозяйственными думками, тетешкалась с Нюрочкой, старалась заботиться об усталой дочери. Утром и вечером вставала на колени под иконами и начинала усердно молиться за всех своих детей, невесток, внуков и зятьев. Особенно усердно молилась за Дашкиного Василия, потому что он — самый главный грешник.
Хорошо, хоть в последний свой денек перед уходом на войну, Василий успел наиграться с Нюшенькой. Он особенно ласков был с ней и смотрел на дочку особенно, будто чуял беду. А еще (вот уж совсем диво дивное) пронзив тещу долгим взглядом синих глаз, вдруг сказал:
— Вы, мама, помолитесь за меня на досуге, ладно?
— Помолюсь, помолюсь, родный, а то как же, помолюсь! — зачастила Христя.
— А чего это ты? Вроде, как не положено при твоей должности?
Василий вновь взглянул на нее с тоской, как будто, (тьфу-тьфу) помирать собрался:
— Да сосет что-то в груди. Нехорошо так. Мать приходила во сне. Никогда не приходила, а вот, пришла. Хоть бы сказала чего… Молчит… Дались ей эти колокола…
Христя не посмела возражать. Только и ответила:
— Помолюсь, Василий Степанович, ты не тревожься. И за Прасковью помолюсь.
А через два часа за Василием приехала машина.
***
Иногда, глядя, как Нюшка грызет сырую картофелину (любила грызть сырой картофель, будто сладкую морковку), думала: до чего же внучка похожа на давнишнюю, проданную за тридцать рублей, дочку Кальку. Вспоминала некстати Христа, проданного за тридцать сребреников, и с ужасом осознавала, что совершила страшный грех, отказавшись от собственного дитя. И ей за это такое наказание. Потом, махнув рукой на «дурные бабьи» мысли, мараковала, как протянуть с картошкой до весны.
На зиму Ульяна определила Дашу в родной ее телятник. По совместительству навесила на Дашины плечи еще и здоровенную конюшню. Управлялся там пожилой Матвей, носил воду, чинил хомуты и збруи, задавал корма, в общем, дело свое знал, но подворовывал помаленьку. Таскал овес. Жрать-то надо что-то. Ульяна об этом знала, но убирать старика из конюшни не стала. Поставила над ним «начальство», Дарью.
— Поглядывай, смотри. Бог с ним, если себе немного налущит овса, не страшная беда. Но больно у него дочки ушлые. Те могут деда и на большее уговорить, овес нынче «кусается». Подведут под расстрел старика, подлючки! А если лошади начнут от недоеда падать, и меня под трибунал! Ты, Даша, проверяй, чтобы никаких посторонних. И каждый раз нормы кормов пересчитывай, как учетчик. У тебя в телятнике падежа нет — вижу, бдишь. Вот и конюшню бди!
Дарья бдила. Без всяких амбарных книг разбиралась, что почем, сколько по норме полагается сена и кормов скоту. Рассчитала все, тютелька-в-тютельку. Продержаться должны были до мая, до первой травы, если сократить норму выдачи на треть. Будет голодно, но падежа можно избежать — спасибо Василию. Драл с народа с три шкуры, зато скот колхозный сохранил. Ульяна это хорошо понимает — Вася ей фору дал.
Бабы тоже понимают, хоть и не все. Прибавилось у Даши врагов, дочки Матвея, доброго и молчаливого дядьки, на редкость ушлыми уродились. Востроглазые, остроязыкие, с сорочьими ухватками. Что не так лежит, если мимо не пройдут — прихватят. Жадные донельзя. Все им мало, все им белый свет с овчинку кажется. А пущай бесятся — Дарью бабскими проделками не напугаешь. Не на ту напали — после замужества за председателем Дарья многому научилась, и голыми руками ее не возьмешь. Враз обрежет, не хуже боевой Ульяны!
Стоял конец октября. На Урале зима не церемонится, приходит сразу, без предварительных расшаркиваний. Только что желтый лист летел с деревьев и легкие запоздалые паутинки фланировали в прозрачном октябрьском воздухе, как уже Тура превратилась в поток снежного крошева, сделав проход любого судна невозможным.
Над селом, в розовом утреннике, стоят дымки — хозяйки квасят хрусткую от мороза капусту. Истово квасят, до последней кочерыжки, нынче зима даст звону всем, и людям, и зверям. К вечеру на землю навалилась грузная темень — не видать ни зги, только огоньки села помаргивают, обозначая свое существование.
Дарья, поздно вернувшаяся от Анны (помогали ей нынче с капустой), вечеряла, что Бог послал в лице Христи. Анна кое-какое угощение сгамазила, но объедать ее, одинокую мать с детишками, Дарья стеснялась. Мария и Марина — нет, посчитав, что они теперь все — одинокие матери с детишками. Бабы дружно стучали сечками в долбленых корытцах, а Анна уминала капустное кружево в кадке, перемеживая крошево с целыми кочерыжками и укропным семенем. За работой пели, гадали, как скоро война закончится, пытаясь по крохам, вычитанным во фронтовых письмах мужей, докопаться до истины. К вечеру, когда и Нюрины дети, и дети Марии и Марины, умаявшись, объевшись хрустких кочерыг, спали на печи вповалку, женщины решили, что война эта — надолго. Год точно будет длиться. С тем и разошлись, договорившись завтра собраться у Марины.
Анна, проводив помощниц, глянула на ходики. Почти десять, долго проваландались. Зато вовремя управились. На календаре еще только 24 октября, а мороз уже вовсю хозяйничает. Полагается, и снег не за горами. На Покрова сыпало мелкой манкой, а теперь надо ждать настоящего снегопада.
***
Пока Христя перед иконами, будто примерная школьница у доски, усердно творила молитву о здравии сродников, а особенно, воинов на ратных полях, и в частности, раба Божьего Василия Степановича Кордюкова, Дарья уложила дочку с собой на постель, которую делила раньше с мужем. Нюрочке у печи теплее будет.
Необходимости особой в этом не было — дочка в последнее время спала с бабушкой на печке. Но Даша все по-своему переделала: хоть ночью, в обнимку с Нюточкой своею, прикоснувшись губами к нежной детской макушке, она проведет материнское свое время. Анюте удобно, покойно и уютно. И Даше покойно и хорошо: двое у нее. Маленький еще и на человечка не похож, козявочка совсем, прячется в недрах материнского живота, а та, что побольше, теплая, ладная, как куколка, рядышком, у груди, посапывает и ни о чем плохом пока не думает. Чего ей думать? Пускай баба думает. И мама думает. А тятю она уже и не помнит толком. Тятя — существо для нее непонятное, остро пахнущее лесом, дегтем и табаком, большое, как кедровое дерево, колючее, шершавое на ощупь и, наверное, вовсе чужое.
Погода, было, на мороз навострившаяся, вдруг обмякла, сделалась смирной, будто весенняя. Обманщица, нет ей никакой веры. Зима, подкараулив деревню, подкравшись сзади, накинула на нее глупую толстое одеяло пуховое, снежное, метельное, чтобы не рыпалась и не сбежала. Снег повалил шепотом, тайком, сплошной стеной, такой, что ночное небо белым казалось. К утру только дымки над деревней говорили: не испугалась она зимы и не задохнулась, как жила, так и живет, и, Бог даст, будет жить дальше.
Анна Лебедева