Продолжение "Записок" графа Михаила Дмитриевича Бутурлина
Как этнограф и бытописец, не могу не посвятить нескольких слов тогдашним женским модам.
Вместо не появившихся еще тогда кринолинов были турнюры, сиречь одно или два полотенца, которые впихивались под платье, но только сзади, на той части тела, что из вежливости мы назовем сиденьем, и от чего оно оттопыривалось.
Эта процедура впихивания полотенца и прикалывание его, чтобы оно не спадало очень меня забавляли, когда жена моя одевалась на бал.
Талии были очень длинные (т. е. низкие), а платья короткие. Для головной уборки существовал еще с 20-х годов "Аполлонов узел" (noeud d’Apollon). Это было действительно узел или широкий бант из поддельных волос, вышиной не менее, конечно, четверти аршина; он втыкался вместе (кажется) с гребнем на самой средине макушки головы; от висков же к глазам, закручивались и приклеивались к лицу гуммиарабиком, тоненькие крючочки из собственных волос, называемые "акрошкёрами" (acroche-cueur).
Несмотря на все это искажение, красота брала свое, и вовсе не к лицу причесанная головка, кружила множество голов.
Мы однажды как-то попали на бал к князю Сергею Ивановичу Гагарину, хотя не были с ними знакомы, в его собственном доме на Знаменке, там, где скончалась 1828 году графиня Елизавета Петровна Чернышева. Это было в первый раз после сего печального события, что я очутился в этом доме; и как переменилась с тех пор судьба всей моей жизни!
Не мог я равнодушно видеть себя в этих стенах, убранных ныне для празднества, и никто из участвовавших в нем не мог бы разгадать, что происходило во мне и чего я не мог бы передать никому, даже молодой моей жене.
Упомянув о Знаменке, отмечу, что в 20-х годах дом Апраксина, где была тогда Итальянская опера, был куплен казною, а в 1834 или 1835 году обращен в училище сирот после умерших от первой холеры с 1830 на 1831 год.
Бывали мы несколько раз на домашних спектаклях у Вадковских. Мать Ивана Фёдоровича Вадковского была сестра графа Григория Ивановича Чернышева, а сам он был "чуть ли не декабристом", но уже прощенным в описываемое время.
Там игрались одни французские пьесы, и Иван Фёдорович подражал, как говорят, весьма удачно известному в 1814-1815 гг. парижскому комику Потье, коего он имел часто случай видеть, как гвардейский офицер, во время занятия Парижа нашими войсками. Он особливо был хорош в фарсе "Le ci-devant jeune homme" ("Стоящий впереди молодой человек").
Вадковские нанимали обширный дом графа Бобринского, выходивший углом против Страстного монастыря и на Малую Дмитровку. Сестра жены Вадковского (Елизавета Александровна Молчанова) была за Кашкаревым, одними из жертв "истории старого Семёновского полка", где он служил.
Вскоре после моей женитьбы, неожиданно посетил меня Егор Александрович Дебриньи для получения денег, занятых мною у него под вексель во время вторичного моего пребывания в Кустовичах.
Нападают на меня, как я уже говорил, минуты трусости, особенно когда совесть нечиста, и потому появление этого почтенного человека бросило меня в лихорадочную дрожь, и я боялся, что он потребует от меня объяснений. Но ничего подобного не было; он поздравил даже меня "с новым в жизни моей событием" и наговорил и мне много любезного на счет моей жены, которую он видел мельком.
Я расчелся и с тех пор, более, никогда с ним и не встречался.
Из молодежи, посещавшей шурина моего Алексея Ивановича на его половине (он продолжал жить в одном с нами доме) были корпуса путей сообщения поручик барон Дельвиг (Андрей Иванович), Руфин Иванович Дорохов, известный своими дуэлями и разного родя приключениями, два раза разжалованный в рядовые, "лев" тогдашней молодежи, но фанфарон и хвастун, почему шурин мой, раскусив "чем в он был", отшатнулся от него.
(Дорохов этот изображен в "Войне и мире" графа Л. Н. Толстого под именем "Долохова". Дорохов был женат на Плещеевой, мать коей (Анна Ивановна) была одна из сестер графа Г. И. Чернышова (другая его сестра была Вадковская). От дурного обращения мужа, она вынуждена была бежать из дома с малолетней дочерью и получила место директрисы женского учебного заведения в дальней Сибири.
Когда я с женой жил с заграницей (1836-1839), рассказывали, что Дорохов в пылу бешенства зарезал будто бы кинжалом в комнате одного из своих знакомых, за что поступил солдатом на Кавказ.
Р. И. Дорохов очень долго, чуть ли не до конца своей жизни молодился, и когда стукнуло ему уже 40 лет, "полькировал как студент". При всем том, он был весьма приятный в обществе господин и с хорошими манерами)
Более чем с другими, шурин мой сблизился с Александром Сергеевичем Цуриковым. Одной из отличительных черт Цурикова была феноменальная память, вроде, той, какая была у моего отца.
Стоило ему раз прочесть книгу, и он мог, по истечении нескольких лет изложить всю ее сущность с выводами автора; он мог, когда угодно и без справок, излагать события древней, средневековой и нынешней европейской истории с обозначением годов, когда они совершились; передавал он, не запинаясь вереницу всех имен европейских династий, - прежних и настоящих, все имена королей и прочих державных лиц отдалённых времен; словом, познания его по всяким научным отраслям казались обыкновенному профану, как я, универсальными, потому что дойти обыкновенным учебным порядком до подобной степени есть дело долговременной жизни, тогда как Александру Сергеевичу было всего тогда 20 с небольшим лет.
Положим, что он иногда (не в обиду будь это сказано) и пускал пыль в глаза; но чтобы пускать удачно эту многостороннюю пыль, надо было на то иметь громадный запас сведений в голове.
Владел он даром слова по-русски и по-французски; был юмористический рассказчик и "бонмотист" (остряк), каких я редко встречал. Он, между прочим, заклеймил, помнится мне четырех москвичей, братьев N., словами, что когда все четверо сходятся, они составляют "le vinaigre des quatre voleurs" (косметический для туалета уксус).
Вместе с этой научностью он был глубоко верующим христианином, и мало того, ревностным к православию, даже в обрядовом отношении. Рассказывали мне впоследствии, что, поселившись у себя в деревне, где он безвыездно почти жил, он окончательно принял на себя должность чтеца в своей церкви, в селе Лебедке, так что самому дьячку оставалось только пение.
Он женился вначале 1840-ых годов на одной из дочерей московского коменданта барона Стааля.
На публичных гуляньях, часто можно было встречать ходившего всегда пешком и в штатском уже платье, бывшего нашего бригадного, князя Федора Фёдоровича Гагарина; он у многих сохранил свое прозвище Феденьки, хотя ему было уже за 50 лет. Смотря на него сзади, можно было еще принять его за молодого человека по стройности его талии.
Продолжая хлебосольные традиции умершей уже тогда Марьи Ивановны Корсаковой, жила в описываемое время в Москве веселая и богатая барыня, некая княгиня Друцкая-Соколинская-Гурко-Ромейко, великая устроительница пикников и зимних катаний в санях-омнибусов, левиафанских размеров; но мы как-то с нею не были знакомы.
Это сочетание четырёх фамилий в одном лице напоминает мне, что в 1850-ых годах квартировал в Калуге артиллерийский генерала Гагеман, жена коего, если верить тогдашним слухам, была рожденною княжной Кастриот-Скандерберг- Грегойлович-Барбаросса.
Кстати замечу ту особенность, что все Друцкие - или помещики или уроженцы Смоленской губернии, точно как Кротковы Симбирской, князья Кропоткины Рязанской, Вердеревские также Рязанской, а Араповы - Тамбовской и Пензенской губерний. В Сапожковском уезде есть целая слобода князей Кропоткиных, и княжны этой фамилии сами доят коров и ходят по воду.
Выходя однажды с женою с бала из благородного собрания, пока мы ждали, чтобы подали нашу карету меня интерпеллировала незнакомая мне дама.
Это была бывшая графиня Филиппи, племянница графа Кастель-Альфиери, сардинского министра при Тосканском дворе в 1823-1826 годах. Теперь она уже была замужем за графом Сергеем Фёдоровичем Ростопчиным, в которого она влюбилась, когда он путешествовал по Италии, и последовала за ним в Россию.
Она пристально вглядывалась в меня и казалась немного взволнованной, вспоминая, вероятно, что она видела меня еще юношей 14-15-ти лет во Флоренции, где с сестрою своей, графиней Казановой, приходила иногда к нам к утреннему чаю. Не знаю почему, мне было как бы неловко за нее, и я повел с нею разговор о самых банальных современных предметах.
В феврале или марте 1835 года были частые концерты у Соймоновых, в коих участвовал и я.
Певицами - примадоннами были: хозяйская дочь Екатерина Александровна (учившаяся пению во Флоренции у моего же учителя старика Маниелли) и Елизавета Алексеевна Окулова; тенорами были Николай Иванович Пашков ("московский Рубини") и Михаил Дмитриевич Засецкий, а басом-баритоном я.
Дирижером и аккомпаниатором был учитель пения, маэстро Ерколани.
Н. И. Пашков свободно брал высокие весьма ноты фистулой и, довольно удачно подражая иногда Рубини, часто им слышанному в Италии, с легкостью делал рулады; грудные ноты были неясные и немного даже сиповатые (voix voilée); но за всем тем, метод и манера у него были, и он близко подходил к итальянским оперным певцам, второго только разряда.
У Елизаветы Алексеевны Окуловой не было никогда настоящего учителя: талант ее сформировался щедростью природы. Е. А. Окулова певала с большим чувством, с огнем, как говорят итальянцы (чего недоставало в изящном, но немного холодноватом пении Екатерины Александровны Соймоновой) и доходила иногда до лирического драматизма; она, конечно, могла бы стать наряду с лучшими певицами-дилетантками, не только в России, но и повсюду.
У славившейся тогда Бартеневой (Прасковья Арсеньевна; взятой около того времени из Москвы ко двору) голос был пространнее, может быть, серебристо-звучнее; но в пении ее не было увлекательности и выражения страсти, чем вдохновлялись природный голос и метод Е. А. Окуловой.
М. Д. Засецкий был фанатик вокальной музыки, следил в Париже за итальянской оперой со знаменитостями, Гризи, Рубини, Ивановым и Лаблашем, но теноровый его голос был не из сильных и не из весьма звучных. Хор в этих "соймоновских концертах" составляли девицы тогдашнего высшего общества.
Говоря о Соймоновых, не досказал я, что Сусанна Александровна Соймонова дошла до редкого совершенства в портретной живописи масляными красками.
Весною, по случаю приезда двора в Москву, устроился большой концерт из нашей аматёрской труппы в зале генерал-губернаторского дома. Я, как рисовальщик и каллиграф взялся написать программную афишку печатными буквами, но принялся за эту работу слишком поздно и явился в концертный зал со своим изящным произведением, не только когда исполнители и все общество были давно в сборе, но прибыла уже на место Императорская чета с Государем Наследником, и меня, однако, ожидали, чтобы начать концерт.
Уж какой за то нагоняй я получил от хозяйки дома, добрейшей княгини Татьяны Васильевны!
После концерта, Император (Николай Павлович) и Императрица (Александра Федоровна) соблаговолили сказать несколько приветливых слов, главным исполнителям Е. А. Соймоновой и Н. И. Пашкову; я был обойден.
Думается мне, что столь "обидное для меня исключение" было мотивировано царским воспоминанием "о приписанной мне роли в истории битья стекол" в Петербурге.
На этом концерте московская публика впервые, кажется, услышала окончательный финал второго действия "Нормы"; она исполнена была нами весьма, помнится мне, удовлетворительно.
Кроме этого финала исполнены были Е. А. Соймоновой арии из "Пирата" (Беллини), а Н. И. Пашковым каватина из "Анны Болейн" - "Da quel dì che, lei perduta", что было его "cheval de bataille" (главный козырь).
Не помню, участвовала ли в этом концерте Е. А. Окулова; если же участвовала, то, вероятно, в дуэте с Е. А. Соймоновой из "Монтекки и Капулетти" - "Se fuggiamo", ими уже превосходно исполненном на одном из прежних концертов.
Но много прежде (помнится мне) этого концерта, а именно в начале кончившегося зимнего сезона, устроена была сцена в том же генерал-губернаторском доме и даны две отрывочные сцены в костюмах и с оркестром: первая из "Севильского цирюльника" Бартеневой и графом В. А. Соллогубом (бас в роли Фигаро), а вторая, - финальный дуэт из "Отелло", той же Бартеневой и Н. И. Пашковым, с вымазанным сажей лицом, как следует в роли "зверского мавра".
Упомяну вскользь, что был тогда в ходу романс "Талисман" на слова Пушкина (но чья была, музыка, не помню) который я певал не без шика, варьируя произвольно каждый почти из его куплетов бесконечными руладами и фиоритурами. На таковое безвкусие, я конечно теперь бы не отважился, будь я даже при прежнем своём голосе; но то была эпоха рулад и голосовой гибкости (agilité).
Другие публикации:
- Гениальные вещи пишутся просто, как бы сами собою (Из письма графа В. А. Соллогуба к Ф. М. Толстому)
- Меня удивляло, что Мейербер и Россини не могут между собою ужиться (Из воспоминаний графа В. А. Соллогуба)