Из "Воспоминаний" графа Владимира Александровича Соллогуба
Я много, в первой молодости, слыхал от матушки рассказов о "тароватости" родного дяди моего отца, Александра Львовича Нарышкина, но, чтобы дать понятие, во что обходилась ему эта "тароватость", приведу к примеру следующий случай: праздник, устроенный им на его даче по Петергофской дороге, праздник, описанный в "Петербургских Ведомостях" того времени, был чудом великолепия.
Государь Александр I, присутствовавший на этом празднике, полюбопытствовал узнать, во что он обошелся.
- Ваше величество, в 36 000 рублей, - ответил Нарышкин.
- Неужели не более! - с удивлением отозвался государь.
- Ваше величество, - заметил Нарышкин: - я заплатил только 36000 рублей за гербовую бумагу подписанных мною векселей!
Мне говорили, не знаю, насколько это верно, что несколько времени спустя император прислал Нарышкину альбом, или, скорее, книгу, в которую вплетены были 100000 рублей ассигнациями. Нарышкин, всегда славившийся своим остроумием и находчивостью, поручил передать императору свою глубочайшую признательность и присовокупил: "Что сочинение очень интересное и желательно бы получить продолжение".
Говорят, государь и вторично прислал такую же книгу с вплетенными в нее ста тысячами, но приказал прибавить, что "издание окончено".
Впрочем, Александр Львович не разорился и, хотя сильно расстроил свои дела, всё-таки, оставил своим сыновьям Кириллу и Льву Александровичам большое богатство.
К сожалению, не могу сказать того же о нашем имуществе; от громадного сологубовского состояния уцелела только сумма, на которую приобретено было Никольское. Дядя мой, граф Лев Иванович Сологуб, управлял общим с братом, моим отцом, последним оставшимся у них имением, впрочем, еще значительным, и состоявшим из 17000 душ, приуроченных к известному местечку "Горы-Горки", в Могилевской губернии.
Он пожелал откупить долю отца, но так как имение было уже заложено, то дополнительная от казны ссуда могла быть выдана только с соизволения самого императора. Таковое соизволение воспоследовало, и, как я уже говорил, Никольское было куплено на имя матушки. Вот почему, со дня возвращения нашего из деревни в Петербург, наш образ жизни совершенно изменился.
Приемы, обеды, выезды прекратились и заменились тесным кругом семейной жизни. Дом на набережной был продан. Васильчиковы же купили дом на Большой Морской, так как их состояние увеличилось вследствие наследства, полученного после кончины графа Разумовского.
В этот дом они и переехали, а мы их заменили в общем помещении с бабушкой Архаровой (Екатерина Александровна), для чего был нанят на Моховой пространный бельэтаж дома Мальцева. Удобства здесь было много: прекрасная домовая церковь, обширный сад, в котором мы играли с детьми соседей Мартыновых.
В квартире, между прочим, была и теплица для тропических растений, но тропических растений у бабушки не оказалось; купить их старушка, всегда расчётливая, не захотела, а со свойственным ей добродушием заметила своим знакомым, что они могли бы каждый поднести ей по "горшочку" зелени на новоселье.
На другой же день оранжерея обратилась в цветущий сад. Во времена пребывания нашего в мальцевском доме, я припоминаю несколько оригинальных личностей.
Во-первых, помню старую деву, Софью Алексеевну Еропкину, монументальную старуху, лет семидесяти. Она отличалась тем, что гнушалась экипажей и во всякую погоду двигалась пешком. Шляпок она тоже не допускала и ходила по улицам в чепчике, с огромным бантом на самом темени; зимой поверх чепца, она надевала шерстяной вязанный платок. Под оборками чепца располагались симметрично взбитые и белые как лунь букли; лицо Софьи Алексеевны, не смотря на ее лета, было еще свежее, румяное, с правильным носом и обликом бурбоновского типа.
В молодости она слыла красавицей, когда же мы ее знали, голова ее тряслась безостановочно, но ходила она еще бодро, опираясь на высокий костыль. Бывало, бабушка еще разъезжает в своем знаменитом рыдване по городу, а Еропкина уже заблаговременно и величественно приплелась к обеду. Сидит она одна у стола в гостиной и еще бойко вяжет шерстяной чулок, всегда что-то припоминает и сама с собою разговаривает.
О деятелях великого екатерининского времени она говорила как о людях, с которыми встречалась вчера. Бывало, зайдет в то время речь о видных и модных тогда молодых людях: о Строгановых (братья Сергей и Александр Григорьевичи Строгановы), Шуваловых, Горчакове, Пушкине и других; Софья Алексеевна молча слушает, потом вдруг крикнет своим басом:
- Нет, уж не говорите, против "нашего светлейшего" все они дрянь!
Ей отвечают, что князь Потемкин (Григорий Александрович) давно умер, а она смотрит недоверчиво, точно не веря, что такой человек, как он, мог умереть!
В самые цветущие дни своей молодости и во время силы и славы Потемкина, она была ему представлена на каком-то празднестве в Москве, и он произвел на нее неизгладимое впечатление на всю ее жизнь. А то бывало, сидит Еропкина тихо и вдруг ударит кулаком об стол и закричит:
- Боже мой! как эта свадьба долго тянулась!
- Чья свадьба, Софья Алексеевна? - спросят у нее.
- Да вот Марковой Анны Ивановны, что наверху живет, - ответит Еропкина. Маркова эта была тоже старушка лет под восемьдесят и такая притом ветхая, что не только о своей свадьбе, но и обо всем остальном на свете, казалось, давно перезабыла.
Главным и любимейшим нашим развлечением бывали обеды, даваемые в то время другой старушкой, тоже приятельницей бабушки, графиней Апраксиной. Сколько мне помнится, их было две сестры, обе суетливые, неугомонные, вечно жалующиеся на судьбу. Бывало, пригласят нас двух с братом, гувернера, приживалок бабушки и еще других кого-нибудь обедать. Подадут обед прекрасный; хозяйка в конце обеда спросит, хорошо ли угощение? Мы все станем рассыпаться в похвалах; вдруг Апраксина разрыдается и заголосит:
- Да, вот обед хорош, а представьте заплатить за него нечем, нечем.
Этот эпизод повторялся почти за каждым обедом. Помню также хорошо небольшого очень чистенького старичка, большого приятеля бабушки, Платона Степановича Яковлева; родом он, кажется, был москвич, любил острить и выражаться собственным языком.
- Какова погода? - спросит его бабушка.
- Да нехорошо, - ответит он: - совсем что-то "размокропогодилось".
- А что же ты так давно не был? - опять спросить его бабушка.
- Служба одолела, Екатерина Александровна.
Он служил под главным начальством всесильного тогда графа Аракчеева (Алексей Андреевич).
- У нас новый приказ отдан, что каждый усердный чиновник должен заниматься служебными обязанностями, по крайней мере, 24 часа в день, а кто может - тот и более!
Платон Степанович был любимый партнер бабушки для карточной игры; он играл превосходно во все игры, что не мешало ему шутить и балагурить во время игры; когда преферанс стал входить в моду и у него была хорошая игра в червях, он обыкновенно объявлял "семь в сердцах", то есть в червях, вольным переводом.
- Ну, ну, перестань, батюшка, - что за прибаутки, - шутя журит, бывало, его бабушка. - И, матушка Екатерина Александровна, отчего же и не побаловать себя, коротка-то ведь жизнь.
Самой остроумной и ученой гостиной в Петербурге была, разумеется, гостиная г-жи Карамзиной (Екатерина Андреевна), вдовы известного историка; здесь уже царствовал элемент чисто литературный, хотя и бывало также много людей светских. Все, что было известного и талантливого в столице, каждый вечер собиралось у Карамзиных; приемы отличались самой радушной простотой; дамы приезжали в простых платьях, на мужчинах фраки были цветные, и то потому, что тогда другой одежды не носили.
Но, не смотря на это, приемы эти носили отпечаток самого тонкого вкуса, самой высокопробной добропорядочности. Совсем иным являлись приемы князя Петра Вяземского, тоже тогда модного стихотворца, которые, не смотря на аристократичность самого хозяина, представлялись чем-то вроде толкучего рынка. Князь Вяземский, человек остроумный и любезный, имел слабость принимать у себя всех и каждого.
Рядом с графом, потом князем Алексеем Федоровичем Орловым, тогда всесильным сановником и любимцем императора (Николай Павлович), на диване восседала в допотопном чепце какая-нибудь мелкопоместная помещица из сызранского уезда; подле воркующей о последней арии итальянской примадонны, светской красавицы, егозил какой-нибудь восточного вида господин, чуть ли не торгующий лабазным товаром в Тифлисе.
Имя князя Орлова пришлось мне под перо, и при этом я припомнил анекдот, слышанный мною недавно от одного из близко знавших его людей.
Всем известно, что князь Орлов был едва ли не самым приближенным и доверенным лицом императора Николая I. Но в старости ум его ослабел, память ему изменила, и он находился в состоянии близком к помешательству; тем не менее, все относились к нему с большим почтением, и проживающие в провинции его бывшие знакомые или подчиненные считали, бывая в Петербурге, своей обязанностью его посетить.
Однажды, к князю Орлову явился варшавский обер-полицеймейстер генерал Абрамович (Игнатий Якимович), человек очень раздражительный и нервный. Князь Орлов принял его радушно и тотчас же осведомился о том, что делает его старый приятель фельдмаршал князь Паскевич?
- Ваше сиятельство, - с изумлением ответил Абрамович, - вот уже пять лет тому назад как фельдмаршал Паскевич умер (1856)!
- Он умер, - горестно заметил Орлов (он, разумеется, сто раз слышал о кончине Паскевича): - как жаль! Какая потеря для государства!
Абрамович переманил разговор, но Орлов несколько раз прерывал его, осведомляясь о здоровье своего приятеля Паскевича. Наконец, когда Орлов, еще раз устремив в потолок свой помутившийся взор, промолвил: - Вот вы из Варшавы теперь приехали, генерал; скажите-ка мне, что делает мой добрый приятель фельдмаршал князь Паскевич?
- Ваше сиятельство, он вас ожидает! - с горячностью вскрикнул Абрамович, встал, раскланялся и ушел вон.
У добрейшего и сердечного князя Одоевского (Владимир Федорович) также часто собирались по вечерам; но эти приемы опять имели другой отпечаток. Князь Одоевский был едва ли не самый скромный человек, какого мне случалось встретить на моем веку; про него мой приятель граф Фредро (Ян Александр?) говорил, "что он тогда поймет и оценит русское дворянство, когда князь Одоевский убедится, что его имя гораздо более означает в русской истории, чем имя графа Клейнмихеля".
Одоевский был действительно последний представитель самого древнего рода в России (Рюриковичи мы); но это было, что называется, его последней заботой; весь погруженный в свои сочинения, он употреблял свой досуг на изучение химии, и эта страсть к естественным наукам очень накладно отзывалась на его приятелях: он раз в месяц приглашал нас к себе на обед, и мы уже заранее страдали желудком; на этих обедах подавались к кушаньям какие-то придуманные самым хозяином химические соусы, до того отвратительные, что даже теперь, почти сорок лет спустя, у меня скребет на сердце при одном воспоминании о них.
Одоевский не обладал большим талантом, но его сочинения проникнуты той бесконечной добротой и благонамеренностью, которая была основой его характера. Он отличался еще той особенностью, что самым невинным образом и совершенно чистосердечно и без всякой задней мысли рассказывал дамам самые неприличные вещи; в этом он совершенно не походил на Гоголя (Николай Васильевич), который имел дар рассказывать самые соленые анекдоты, не вызывая гнева со стороны своих слушательниц, тогда как бедного Одоевского прерывали с негодованием.
Между тем Гоголь всегда грешил преднамеренно, тогда как князь Одоевский, как я уже сказал, был, в самом деле, невиннее агнца. Теща моя, графиня Виельегорская (Луиза Карловна), была строптива до болезненности. Век мне не забыть, как однажды я присутствовал при одном рассказе, переданном ей Гоголем.
Высоко-талантливый писатель уже начинал страдать теми припадками меланхолии и затемнением памяти, которые были грустными предшественниками его кончины. Он был с Виельегорскими и мною в самых дружественных отношениях, и потому виделись мы каждый день, если случай сводил нас быть в одном и том же городе. Так и случилось в Москве, где я был проездом и где также в то время находилась графиня Виельегорская.
Гоголь проживал тогда у графа Толстого (здесь на Никитском бульваре) и был погружен в тот совершенный мистицизм, которым ознаменовались последние годы его жизни. Он был грустен, тупо глядел на все окружающее, его потускневший взор, слова утратили свою неумолимую меткость и тонкие губы как-то угрюмо сжались. Графиня Виельегорская старалась, как могла, развеселить Николая Васильевича, но не успевала в этом; вдруг бледное лицо писателя оживилось, на губах опять заиграла та всем нам известная лукавая улыбочка и в потухающих глазах засветился прежний огонек.
- Да, графиня, - начал он своим резким голоском: - вы вот говорите про правила, про убеждения, про совесть, - графиня Виельегорская в эту минуту говорила совершенно об ином, но, разумеется, никто из нас не стал его оспаривать: - а я вам доложу, что в России вы везде встретите правила, разумеется, сохраняя размеры.
Несколько лет тому назад, - продолжал Гоголь, и лицо его как-то все сморщилось от худо скрываемого удовольствия: - несколько лет тому назад, я засиделся вечером у приятеля, где нас собралось человек шесть, охотников покалякать. Когда мы поднялись, часы пробили три удара; собеседники наши разбрелись по домам, а меня, так как в тот вечер я был не совсем здоров, хозяин взялся проводить домой.
Пошли мы тихо по улице, разговаривая; ночь стояла чудесная, теплая, безлунная, сухая и на востоке уже начинала белеть заря - дело было в начале августа. Вдруг приятель мой остановился посреди улицы и стал упорно глядеть на довольно большой, но неказистый и даже, сколько можно было судить при слабом освещении начинавшейся зари, довольно грязный дом.
Место это, хотя человек он был и женатый, видно, было ему знакомое, потому что он с удивлением пробормотал: - Да зачем же это ставни закрыты и темно так? Простите Николай Васильевич, - обратился он ко мне: - но подождите меня, я хочу узнать.
И он быстро перешел улицу и прильнул к низенькому, ярко освещенному окну, как-то криво выглядывающему из-под ворот дома с мрачно замкнутыми ставнями. Я тоже, заинтересованный, подошел к окну (читатели не забыли, что рассказывает Гоголь).
Странная картина мне представилась: в довольно большой и опрятной комнате с низеньким потолком и яркими занавесками у окон, в углу, перед большим киотом образов, стоял налой, покрытый потертой парчой; перед налоем высокий дородный и уже немолодой священник, в темном подряснике, совершал службу, по-видимому, молебствие; худой, заспанный дьячок вяло, по-видимому, подтягивал ему.
Позади священника несколько вправо стояла, опираясь на спинку кресла, толстая женщина, на вид лет пятидесяти с лишним, одетая в яркое зеленое шелковое платье и с чепцом, украшенным пестрыми лентами на голове; она держалась сановито и грозно, изредка поглядывая вокруг себя; за нею, большей частью, на коленях, расположилось пятнадцать или двадцать женщин, в красных, желтых и розовых платьях, с цветами и перьями, в завитых волосах; их щеки рдели таким неприродным румянцем, их наружность так мало соответствовала совершаемому в их присутствии обряду, что я невольно расхохотался и посмотрели на моего приятеля; он только пожал плечами и еще с большими вниманием уставился на окно.
Вдруг, калитка подле ворот с шумом растворилась и на пороге показалась толстая женщина, лицом очень похожая на ту, которая в комнате так важно присутствовала на служении:
- А, Прасковья Степановна, здравствуйте! - вскричал мой приятель, поспешно подходя к ней и дружески потрясая ее жирную руку: - что это у вас происходит?
- А вот, - забасила толстуха: - сестра с барышнями на Нижегородскую ярмарку собирается, так пообещалась для доброго почина молебен отслужить.
- Так вот графиня, - прибавил уже от себя Гоголь: - что же говорить о правилах и обычаях у нас в России?
Можно себе представить, с каким взрывом хохота и, вместе с тем, с каким изумлением мы выслушали рассказ Гоголя; надо было уже действительно быть очень больным, чтобы в присутствии целого общества рассказать графине Виельегорской подобный анекдотец.
Описывая петербургские салоны того времени, нельзя не упомянуть об Авроре Карловне Демидовой, жене Павла Демидова, брата знаменитого Анатоля, князя Сан-Донато. Но, тогда как Анатоль Демидов проживал почти всегда в Париже, где приобрел себе большую известность своей безумной роскошью, гомерическими попойками и, наконец, своей женитьбой на хорошенькой принцессе Матильде Бонапарт, Павел Демидов жил постоянно в Петербурге в своем великолепном доме и принимал всю столицу.
Не одним своим огромным богатством, которого в те времена было недостаточно, чтобы втесаться в большой петербургский свет, но своим просвещенным поощрением искусствам и наукам, своею широкой благотворительностью, Демидовы приобрели себе, что французы называют "droit de cite" (право на цитирование).
Аврора Карловна Демидова (Шернваль), финляндская уроженка, считалась и была на самом деле одной из красивейших женщин в Петербурге; многие предпочитали ей ее сестру, графиню Мусину-Пушкину (Эмилия Карловна), ту графиню Эмилию, о которой влюбленный в нее Лермонтов написал это стихотворение:
Графиня Эмилия
Прекрасна как лилия, и т. д.
Трудно было решить, кому из обеих сестер следовало отдать пальму первенства; графиня Пушкина была, быть может, еще обаятельнее своей сестры, но красота Авроры Карловны была пластичнее и строже. Посреди роскоши, ее окружающей, она оставалась, на сколько это было возможно, проста; мне часто случалось встречать её на больших балах в одноцветном гладком платье, с тоненькой цепочкой, украшавшей ее великолепную шею и грудь; правда, на этой цепочке висел знаменитый Демидовский бриллиант-солитер, купленный, кажется, за миллион рублей ассигнациями.
Аврора Карловна Демидова рассказала мне однажды очень смешной случай из её жизни; возвращаясь домой, она озябла, и ей захотелось пройтись несколько пешком; она отправила карету и лакея домой, а сама направилась по тротуару Невского к своему дому; дело было зимой, в декабре месяце, наступили уже те убийственные петербургские сумерки, который в течение четырех месяцев отравляют жизнь обитателям столицы; но Демидова шла не спеша, с удовольствием вдыхая морозный воздух; вдруг к ней подлетел какой-то франт и, предварительно расшаркавшись, попросил у неё позволения проводить ее домой; он не заметил ни царственной представительности молодой женщины, ни её богатого наряда, и только как истый нахал воспользовался тем, что она одна и упускать такого случая не следует.
Демидова с улыбкой наклонила голову, как бы соглашаясь на это предложение, франт пошел с нею рядом и засуетился, засыпая ее вопросами. Аврора Карловна изредка отвечала на его расспросы, ускоряя шаги, благо дом её был невдалеке.
Приблизившись к дому, она остановилась у подъезда и позвонила.
- Вы здесь живете?! - изумленно вскрикнул провожавший ее господин.
Швейцар и целая толпа официантов в роскошных ливреях кинулись навстречу хозяйке.
- Да, здесь, - улыбаясь, ответила Демидова.
- Ах, извините! - забормотал нахал: - я ошибся... я не знал вовсе...
- Куда же вы? - спросила его насмешливо Аврора Карловна, видя, что он собирается улизнуть: - я хочу представить вас моему мужу!
- Нет-с, извините, благодарствуйте, извините, - залепетал франт, опрометью спускаясь со ступенек крыльца.
Лето Демидовы, большею частью, проводили в Финляндии, в окрестностях Гельсингфорса, куда также приезжала прелестная графиня Пушкина. За ними туда собиралось довольно большое и очень изысканное общество; образ жизни был чисто дачный, с тем оттенком щегольства и моды, который всюду за собою заносят светские люди.
Я два лета сряду провел в Финляндии и был один раз героем одного маленького происшествия, которому придали гораздо более значения, чем оно в сущности имело.
Нас собралось на берегу моря общество, человек в двадцать мужчин и женщин, вокруг беседки, в которой несколько музыкантов в поте лица пилили, безжалостно искажая, какую-то беллиниевскую мелодию; вдруг шагах в двадцати от нашего кружка боязливо задребезжала какая-то струна, и три, четыре детских голоска вполголоса затянули какое-то подобие цыганской песни.
Ретивый будочник кинулся было на них за то, что они дерзнули забрести в такое избранное общество, но я поспешно встал со своего места и воспротивился строгому намерению полицейского чина, ввернув ему в ладонь добродушным образом серебряный рубль; он почтительно отретировался, а я, шалости ради, стал рядом с маленькими певцами и начал им вторить; голос у меня был тогда хороший, я себя чувствовал, что называется, "в ударе" и через несколько минуть запел уже настоящим голосом во всю грудь; дети испуганно кое-как мне вторили, а мои собеседники сначала рассмеялись моей выходке, потом стали нас слушать. Окончив пение, я взял шапку одного из мальчиков и стал очень серьёзно обходить слушателей.
- Ну, господа, - сказал я им: - вы надо мною потешились, теперь извольте платить.
Нечего и прибавлять, что в шапку посыпались серебряные рубли и что бедные дети чуть не обмерли при виде этого, точно с неба спавшего им, богатства, они до того растерялись, что, никого не поблагодарив, опрометью кинулись убегать домой.
В одной из боковых зал демидовского дворца мне часто случалось видеть наследника демидовского, или, скорее, демидовских богатств, тогда красивого отрока, впоследствии известного Павла Павловича Демидова; он был окружен сотнями разных дорогих и ухищренных игрушек и уже тогда казался всем пресыщенным не по летам. Аврора Карловна страстно его любила, очень занималась его воспитанием и даже, кажется, на сколько это было возможно, была с ним строга.
Овдовев после Демидова, она вышла замуж за Андрея Карамзина, сына известного историка, убитого под Севастополем (Соллогуб ошибся, Карамзин был убит в бою у Каракула). Графиня Мусина-Пушкина умерла еще молодою, - точно старость не посмела коснуться её лучезарной красоты; зато я видел не так давно Аврору Карловну, и она даже старушкой остается прекрасна.
В Михайловском дворце, в те времена, приёмы не отличались той эстетичностью, которой они отличались потом; не имели они также и того политического характера, который им придала великая княгиня Елена Павловна, занявшая такое могущественное положение не только по одному своему сану, но и по своему просвещенному уму, по своим глубоко-человечным убеждениям и, наконец, самому тонкому и самому широкому пониманию искусства.
В то время она была прелестная принцесса в полном расцвете царственной красоты, обожаемая супруга и молодая мать. Великий князь Михаил Павлович, гроза гвардии и всего, что в Петербурге носило мундир, был в семейном быту и с приближенными к себе лицами не только добр и обходителен, но даже весел до шалости. Весь Петербург смеялся в своё время маленькой выходке великого князя, получившей, благодаря стечению самых непредвиденных обстоятельств, очень комическую сторону.
Каждое лето в Петергофе дается праздник с фейерверками, иллюминациями и разными другими затеями; при императоре Николае Павловиче, этому празднику придавался особенно торжественный характер. Великий князь Михаил Павлович на этот день назначался генерал-губернатором Петергофа; я его видел в этой должности; грозный, нахмуренный, с треуголкой, надвинутой на самые брови, он, заложив руки за спину, сердито расхаживал между толпами гуляющих; он, казалось, более чем когда олицетворял свой девиз: "государь должен миловать, а я карать".
Но этот грозный вид не мешал ему даже и тут по временам предаваться своей страсти щекотать огромный живот толстого К., жандармского офицера; злополучный капитан уже привык к этой шутке и подобострастно мычал всякий раз, когда великому князю приходила фантазия его пощекотать.
Итак, в один из таких праздников, великий князь шел по ярко освещенной аллее, вдруг, под каким-то очень блистательным вензелем, он увидел К. и тотчас же туда направился; он стал к нему спиной и, чтобы его движение было менее заметно волнами двигающемуся народу, из-под фалд своего мундира стал осторожно протягивать руку к туго обтянутому в суконные панталоны животу К.; случилось, что рядом с К. стояла необычайно толстая купчиха; как только К. завидел подходившего к нему великого князя, он быстро шепнул своей соседке:
"Матушка, это великий князь Михаил Павлович, он очень любить щекотать толстых дам; видно, вы ему понравились, так смотрите же осторожнее!" Вдруг великий князь почувствовал под своей рукой что-то мягкое, колыхающееся, шелковистое; он быстро обернулся; перед ним, вся млея и улыбаясь во весь рот, низко приседала купчиха: августейшая рука вместо К., прогуливалась по ее необъятному животу!
Великий князь Михаил Павлович очень любил делать каламбуры; в этом с ним состязались многие царедворцы; более других отличался в этом искусстве француз граф Андре де Ланжерон. Я его живо помню, и с его именем связывается самое отрадное мое воспоминание, так как много позже в его старом доме, у его старушки-вдовы, в свое время красавицы, я встретил позднее счастье моей жизни (Варвара Константиновна Аркундинская, внучка графа Ланжерона; здесь вторая супруга В. А. Соллогуба).
Это был еще необыкновенно моложавый и стройный старик, лет семидесяти, представлявший собою олицетворение щегольского, теперь бесследно исчезнувшего, типа большого барина-француза восемнадцатого века. В первую свою молодость он храбро дрался за освобождение Америки, потом, вернувшись на родину, во Францию, он был с Лафайетом один из первых депутатов des Etats Generaux; но вихрем нагрянула великая революция, и он со многими своими соотечественниками бежал в Россию - это пристанище всех тогдашних эмигрантов.
Его знатное имя, блестящее образование, красивая наружность и тонкий ум выдвинули его скоро вперед. Он принимал участие во всех войнах против Франции, как, увы, все эмигранты, извиняя себе тем, что они дрались не против своей родины, а против узурпатора. В 1814 году, он при осаде Парижа взял укрепленную возвышенность Монмартр и получил за это высший российский орден - Андреевскую ленту.
В 1815 году, он заместил герцога Ришелье в звании новороссийского генерал-губернатора. Тут, благодаря своей необычайной рассеянности и весьма плохому знанию русского языка, он подал повод к очень смешным случаям. Однажды, объезжая вверенный ему край, он увидал, что скакавший впереди его адъютант, подъехав к станции, стрелой вылетел из перекладной, бросился на смотрителя и приколотил его; Ланжерон, подскакавший тоже в эту минуту к станции, также выскочил из своей коляски и принялся тузить несчастного смотрителя. Потом он быстро обернулся к своему адъютанту и добродушно спросил его:
- Ah çа, mon cher, pourquoi avons nous battus cet homme (Ах, боже мой, за что мы избили этого человека)?!
Он себе вообразил, что это было в обычаях края, которым он управлял. Рассказывают, что он потерял расположение императора Александра I тем, что по приезде государя в Одессу он по рассеянности запер его на ключ в своем кабинете, так как в Одессе дворца не было и государь останавливался в генерал-губернаторском доме.
В 1823 году, Ланжерона заменил в Одессе граф, потом светлейший князь Михаил Семенович Воронцов; сам же Ланжерон со своей женой переехал на жительство в Петербург, где занимал видное положение при дворе и в свете, всякий вечер, его сухая, породистая, щегольская фигура появлялась то в Михайловском дворце, где он наперерыв острил с хозяином, то в салоне Елизаветы Михайловны Хитрово, то у Нарышкиных; везде он был свой человек, везде его любили за его утонченную вежливость, рыцарский характер и хотя и неглубокий, но меткий и веселый ум.
Заседая в государственном совете, которого он состоял членом, он часто прерывал какого-нибудь говорящего члена восклицанием: "Quelle betise! (глупости)".
Его сослуживец с негодованием обращался к нему с вопросом:
- Что значит эта дерзость?
- А вы думаете, я о вашей речи? - добродушно отвечал Ланжерон: - нет, я ее совсем не слушал, а вот я сегодня собираюсь вечером в Михайловский дворец, так хотел приготовить два-три каламбура для великого князя, только что-то очень глупо выходит!
В 1828 году, во время турецкой войны, Ланжерон состоял главнокомандующим в Придунайских княжествах; однажды, после довольно жаркого дела, совсем в сумерки, в кабинет к нему врывается плотно закутанная в черный плащ и с густым вуалем на лице какая-то незнакомая ему дама, бросается ему на шею и шёпотом начинает говорить ему, что она его обожает и убежала, пока мужа нет дома, чтобы, во-первых, с ним повидаться, во-вторых, напомнить ему, чтобы он не забыл попросить главнокомандующего о том, что вчера было между ними условлено.
Ланжерон тотчас же сообразил, что дама ошибается, принимает его, вероятно, за одного из его подчиненных, но, как истый волокита, не разуверил свою посетительницу, а, напротив, очень успешно разыграл роль счастливого любовника; как и следовало ожидать, все разъяснилось на другой же день, но от этого Ланжерон вовсе не омрачился и, встретив, через несколько дней спустя, на бале свою посетительницу, которая оказалась одной из самых хорошеньких женщин в Валахии, он любезно подошел к ней и с самой утонченной любезностью сказал ей, что он передал главнокомандующему ее поручение и что тот в её полном распоряжении.
Дама осталась очень довольна, но адъютант, говорят, подал в отставку.