Найти тему
Издательство Libra Press

Меня удивляло, что Мейербер и Россини не могут между собою ужиться

Из "Воспоминаний" графа Владимира Александровича Соллогуба

Коронация их величеств, императора Александра Николаевича и императрицы Марии Александровны, состоялась в Москве 26 августа 1856 года с обычным церемониалом и пышностью. Я должен был нести на ней двойную службу: придворную, в качестве камергера, и потом на меня была также возложена обязанность описать, как историограф, торжество коронации.

Но семейный траур помешал мне официально присутствовать на церемонии: тесть мой, граф Виельгорский (Михаил Юрьевич), скончался накануне дня коронации. О празднествах придворных, данных в то время в Москве, трудно сказать что-нибудь новое: они, как всегда, своим великолепием и изяществом превосходили все, что может себе представить воображение. Но и чрезвычайные послы, аккредитованные для этого торжества европейскими дворами, соперничали между собою роскошью баснословной.

Особенно между ними отличался чрезвычайный посол от французского двора, побочный брат императора Наполеона III, герцог де Морни (Шарль де), впрочем, кажется, бывший в то время еще графом. Человек ума самого обширного и самого тонкого, обладавший самой изящной, безукоризненной светскостью, редким самообладанием и мерой во всем, де Морни был, без сомнения, замечательнейшим из людей, окружавших императора Наполеона III.

Проживая во время изгнания последнего (известно, что принц Людовик Наполеон, впоследствии император, после двойного неудачного восстания был заточен в крепость, - из которой впрочем бежал, и изгнан из Франции) в Париже, де Морни с другими приверженцами принца, Персиньи (Виктор де), Флёри и т. д., осторожно подготовлял новое возвращение принца, состоявшееся в 1848 году и имевшее, как известно, самые блестящие для принца и его друзей последствия.

Авантюрист по случаю, государственный человек по призванию, де Морни во все время, что находился влиятельнейшим лицом наполеоновского правительства, служил если не всегда добросовестно, то всегда усердно своему государю. Никто лучше его не знал людских слабостей, никто ловчее его ими не пользовался. Во Франции уже создалось поверье, что с его смертью, последовавшей в 1864 году, звезда царствования Наполеона III стала блекнуть.

По окончании коронации, министр императорского двора граф Владимир Фёдорович Адлерберг, желая ввести некоторый изменения и реформы в управление императорских театров, возложил на меня поручение осмотреть и ознакомиться с управлениями больших иностранных театров в Вене, Лондоне, Берлине и Париже.

Я сперва отправился в Париж и, прежде чем начать изучать театральное управление, решил, что сперва мне нужно познакомиться с главными в них деятелями, т. е. драматическими писателями и композиторами. Я начал с Россини (Джоаккино). Уже того было достаточно, что я зять графа Виельгорского, с которым Россини в продолжение всей жизни находился в особенной дружбе, чтобы он меня принял, что называется, с распростертыми объятиями.

Gioacchino Rossini by Francesco Hayez
Gioacchino Rossini by Francesco Hayez

Меня совершенно очаровал его блестящий ум и редкая в таком старике, несколько подтрунивающая над всеми, веселость; память его тогда замечательно сохранилась.

- Любезный граф, - обратился ко мне Россини, когда я, просидев около часа, встал и начал с ним прощаться: - скажите мне, любите ли вы макароны?

- Да, очень люблю, - ответил я, несколько озадаченный этим вопросом "à brûle pourpoint".

- Ну, так приезжайте завтра со мною пообедать; я вас угощу такими макаронами, каких вы от роду не едали; я приготовляю их сам, и потом вы послушаете пение такой певицы, каких более нет в Европе!

Я, разумеется, с благодарностью принял приглашение и с нетерпением стал дожидаться будущего вечера. Если мысль покушать макарон, приправленных знаменитой рукой, начертавшей бессмертные страницы "Вильгельма Теля" и "Севильского цирюльника", льстила моему самолюбию, любопытство мое было сильно затронуто обещанием маэстро дать мне возможность послушать пение какой-то неведомой мною певицы.

За несколько минут до назначенного мне хозяином часа, я звонил уже у его крыльца. Я нашел Россини, как и накануне, живым, любезным, улыбающимся. На нем был надет просторный черный фрак, а шею его плотно обхватывал старомодный белый жабо с огромным бантом. Лицом, походкой, ростом, он необыкновенно походил на моего тестя, своего друга, графа Виельгорского; даже его рыжеватый парик казался мне точно снятым с головы Виельгорского.

Поздоровавшись со мною, Россини подвел меня к дивану, с которого навстречу мне привстало самое фантастическое существо. То была старушка лет за семьдесят, в розовом шелковом платье и с букетом свежих роз, приколотых к ее полуобнаженной, шафранного цвета, совершенно высохшей груди. Со своим сильно набелённым и нарумяненным лицом, густо наведенными сурьмою бровями и седыми в крутые завитки причесанными волосами, старушка необычайно походила на старинную саксонскую или севрскую статуэтку.

- Madame Fedor Minvièlle! - торжественно провозгласил Россини, почтительно наклоняя голову перед старушкой: - C'est tout dire n'est ce pas?

Я поклонился, согнулся, уничтожился, но, греха таить нечего, сильно разочаровался. Я знал, что г-жа Федор Минвиель была знаменитейшею европейской певицей, но, в начале нынешнего столетия, чуть ли даже не в конце пришлого! Я с ужасом себя мысленно спросил, неужели эта старая развалина станет петь?

Сначала мы пообедали и пообедали прекрасно, макароны оказались действительно восхитительными, и Россини с большим удовольствием выслушивал мои искренние похвалы; в эту минуту, я уверен, он гораздо более гордился удавшимся им самим сваренным блюдом, чем увертюрой оперы "Семирамиды".

Кофе мы пили в гостиной, но курить г-жа Федор мне не разрешила; по старой памяти, она терпеть не могла табачного дыма. Но приятным разговором мы после обеда занимались недолго; Россини встал и, весело подмигнув устарелой певице, промолвил: - Eh bien, ma petite, au piano (Ну, малышка, за пианино)!

Надо заметить, что, не смотря на то, что г-жа Федор Минвиель была чуть ли не старше самого Россини годами, он говорил ей "ты" и обращался с нею как с молоденькой девочкой. Розовая развалина жеманно встала и подошла к роялю.

- Du Cherubini n'est ce pas? - как-то сообщнически ей кивая, вопросил ее престарелый маэстро.

- Mais non, mais non, ваше что-нибудь, ваше, - любезно отвечала певица, обмахиваясь веером.

Но Россини таки настоял на своем и проиграл ритурнель одной из известнейших керубиниевских арий. Я уселся в кресло против рояля и не сводил глаз с них обоих все время, что она пела. Пением собственно нельзя и назвать те звуки, что она, силясь, издавала, а скорее дребезжанием разбитой арфы, хотя метода петь, не смотря на карикатурность приемов, осталась замечательной.

Глядя на эти два существа с таким лучезарным прошедшим, он, воплощение гениального творчества, она, покорявшая всех силой своего громадного таланта, мне становилась и страшно, и смешно, но в особенности умилительно.

Какая беззаветная любовь к искусству в этих людях! Стоило только затронуть эту струну, дрожавшую в них так звонко всю жизнь, или, скорее, бывшей настоящей жизнью их жизни, и они точно перерождались, молодели и почтительно, и любовно служили ей.

Я не мог отвести глаз от одеревенелых пальцев Россини, который старательно выделывал на клавишах трудный аккомпанемент. Со своей стороны, г-жа Fedor прилагала все свои силы, не прощая себе ни одной трели, ни одной фиоритуры. И они делали все это вовсе не для меня, совершенно чуждого им человека, а потому, что в плоть и кровь им вошла любовь к искусству, уважение и обожание к нему.

Изредка Россини прерывал устарелую певицу восклицаниями: - Très bien, ma petite! Divinement rendue cette delicieuse phrase! Quelle grâce charmante, quelle morbi dezza! est il enlevé ce la bémol? (Очень хорошо, моя маленькая! Божественно сделана эта восхитительная фраза! Какая очаровательная грация, какая болезненная дезза! удален ли этот ля-бемоль).

Я поздно уехал от знаменитого маэстро и на жизнь вынес от проведённого там вечера неизгладимое впечатление.

После обоих Дюма и Мюржера, я более всех сошелся с Edmond About; недаром его прозвали "внуком Вольтера", он поражал всякого своим блестящим остроумием, своею находчивостью, своим неистощимым и всегда интересным разговором. В то время, т. е. в начале шестидесятых годов, он находился в особенной милости у императора Наполеона III, корректировал написанную императором "Историю Юлия Цезаря" и вообще в Тюльерийском дворце, у влиятельных лиц бонапартийской парии и, в особенности у принцессы Матильды, пользовался необычайным благоволением.

Ей, принцессе, обязан он во многом своей литературной известностью и той модой, в какой стояли его романы в продолжение лет десяти, романы, хорошо написанные, интересные, но не отличающееся ни глубиной, ни даже особенным талантом. У About, не смотря на весь его ум, был недостаток, обычный многим французам, а именно забываться до фамильярности. У принцессы Матильды на него смотрели, как на баловня, "un enfant gâté?", и многое ему сходило с рук, но, тем не менее, он однажды уже слишком зарвался и, как водится, прогорел.

Принцесса Матильда - женщина замечательного ума; она своею обаятельною приветливостью и самым тонким пониманием искусства, живописи, ваяния, литературы, приобрела себе и сохранила даже после падения империи множество преданнейших друзей. Все, что носило известное имя в последние тридцать лет, усердно посещало ее салон.

Насколько императрица Евгения отличалась поверхностностью своего ума, своим легкомыслием, средневековым ханжеством и отсутствием всякого художественного чувства, настолько принцесса Матильда привлекала своим светлым умом, ясным и современным пониманием вещей и отзывчивостью на все благородное и прекрасное.

Но как в бриллиантах самой чистой воды есть непременно пятнышко, так и у принцессы был недостаток, ставимый ей в укор, разумеется, заочно, самыми ее верными друзьями, а именно ее необыкновенное мягкосердечие в отношении некоторых красивых мужчин. В продолжение многих лет, граф Ньёверкерке пользовался ее благосклонностью вполне и имел на нее большое влияние. Все об этом знали, но никто, разумеется, в ее присутствии не дерзал даже об этом намекнуть.

Однажды, Ньёверкерке, входивший к принцессе без доклада, застал у нее в гостиной Эдмонда Абу; он стоял спиной к камину, курил сигару и очень бесцеремонно рассказывал принцессе какой-то скоромный анекдот. Оскорбился ли Ньёверкерке этим обхождением About с принцессой, или просто находился в дурном расположении духа, но на приветствие принцессы он ответил сухо и немедленно уселся в угол.

- Allons, allons, vilain jaloux (Давай, давай, непослушный ревнивец)! - с ласковым укором проговорил About, бросая в камин свою сигару.

Принцесса Матильда мгновенно встала, позвонила и приказала вошедшему слуге провести господина Абу в переднюю; другими словами, Абу выгнали, и выгнали оскорбительно, как нахала.

От начала сороковых годов до прусско-французской войны 1870 года, Баден, как известно, был самым модным в Европе летним сборищем. Все общеевропейские знаменитости обоего пола, к какому бы разряду они ни принадлежали, начиная Мейербером (Джакомо) и кончая знаменитой французской кокоткой (впрочем, чистокровной англичанкой родом) Корой Перл, стекались туда послушать музыку перед конверсацион-залом, а вечером себя показать и на других посмотреть в игорном доме, что считалось последним словом тогдашнего шика.

Наши соотечественники, как и всегда, впрочем, особенно отличались. Нарышкинские выигрыши и проигрыши, демидовские попойки, празднества княгини Суворовой оставили в летописях баденских сезонов незабвенные воспоминания. Тургенев очень зло, но очень верно изобразил российские нравы в Бадене, где злословие и пустословие играли первенствующую роль.

Странное дело, почему за границей русские никак не могут ужиться между собой; стоит женщине быть красивее или умнее других, стоит мужчине чем-нибудь выделиться из общей массы, чтобы соотчичи всеобщим, так сказать, кагалом накидывались на них и нравственно разбирали их, что называется, на куски.

Джакомо Мейербер
Джакомо Мейербер

В Бадене я познакомился с Мейербером, он совершенно очаровал меня своим остроумием и любезностью. Поощренный его простотой и тою особенностью скорого знакомства, какая обыкновенно является на водах и купаньях, я сказал ему, что меня всегда удивляло, как два необычайные таланта, как он и Россини, не могут между собою ужиться. Как известно, между ними существовала всю жизнь большая вражда. Мейербер прищурился, потом усмехнулся и весело ответил мне:

- Любезный граф, мы с Россини много поострили на счет друг друга, но я всегда сожалел, что мне не удалось отпустить такого гениального "bon mot", какое сказал Piron на счет Вольтера.

- А что он сказал? - полюбопытствовал я.

- Как, вы разве не слышали?

- Каюсь, теперь ничего не припомню.

- Вам известно, что Вольтер и один из остроумнейших стихотворцев восемнадцатого века, Пирон, бесконечно ненавидели друг друга. Одна их общая приятельница, чуть ли не маркиза Дюдеффан (Мари), убедила, после многих усилий, Вольтера пообедать у нее вместе с Пироном.

"Хорошо, - согласился, наконец, Вольтер: - но с тем только, чтобы этот шалопай (le polisson de Piron) обязался, что в течение всего обеда он произнесет всего четыре слова". Пирон согласился, и обед состоялся. Недруги уселись один по правую руку хозяйки, другой по левую.

Вольтер торжествовал и говорил без умолку; Пирон упорно молчал. В конце обеда подали блюдо, наполненное великолепными раками; Вольтер с жадностью принялся их есть.

- Я истребил столько же раков, сколько Давид убил филистимлян, - проговорил, обращаясь к хозяйке, Вольтер.

- Такою же челюстью (avec la même mâchoire), - не поднимая глаз со своей тарелки, произнес Пирон (известно, что по библейскому сказанию Давид сражался с филистимлянами, имея орудием "ослиную челюсть"). Пирон, как видите, сдержал слово; но этими четырьмя словами зарезал, что называется, Вольтера.

Мы оба рассмеялись, но я уже более, разумеется, не заговаривал с Мейербером о Россини. В то время, когда я с ним познакомился, он писал "Африканку", это последнее свое сочинение, это излюбленное свое дитя, которое ему не суждено было видеть представленным на сцене.

Он сильно озабочивался затруднением найти хорошего тенора.

- Les bons chanteurs s'en vont, mon cher comte (Хорошие певцы уходят, мой дорогой граф), - часто говорил он мне, прогуливаясь по очаровательным окрестностям Бадена: - le grand Cherubini n'est plus (великого Керубини больше нет); правда, есть Ниман и Тамберлик, но Ниман немец, а вы, иностранцы, не можете себе даже представить, до чего строптива парижская публика; она скорее простит фальшивую ноту, неправильно понятую роль, чем плохо выговоренное "Б" или "К".

Тамберлик, правда, хорошо выговаривает французский язык, но он не по моей роли (il n'a pas le temperament de mon role), и потом согласится ли он? Нет, я хочу что-нибудь новое найти, молодой голос, молодые силы, все это по-своему отделать и переделать... Une voix inedite, chaude, jeune, vibrante et passionnte (Новый голос, теплый, молодой, яркий и страстный)!

Два или три раза в тот сезон он приглашал меня в Бадене и однажды в Висбадене послушать какой-нибудь новый голос и всякий раз он задумчиво покачивал головой, поглядывая на меня, не то дескать, совсем не то...

Еще в первую мою поездку в Париж, т. е. в первую после коронации, так как я уже до того несколько раз бывал в Париже, я познакомился с известным французским драматическим писателем Скрибом (Эжен). Это чуть ли не первый писатель, наживший себе литературным трудом громадное состояние. Его современника, гениального Бальзака, всю жизнь одолевали кредиторы.

Скриб жил в роскошной квартире, держался полубогом и в то время занимал во французской литературе одно из первенствующих мест. Его пьесы (он, кажется, в течение своей жизни написал их более тысячи, - разумеется, иные в сотрудничестве), большею частью, лишенные всякого таланта, имели, однако же, успех, приносили директорам театров доход и нравились публике, а большего, как известно, ничего не требуется.

Меня, однако же, он принял любезно и скоро со мною разговорился.

- Мы сегодня увидимся в театре, вероятно, еще, - сказал я, прощаясь с ним; давали именно, кажется, в Théatre du Gymnase одну из его последних пьес. Скриб усмехнулся.

- Я никогда не бываю в театре, - ответил он мне, провожая меня.

- Как?! - вскрикнул я: - вы monsieur Scribe, вы никогда не бываете в театре? но это невероятно?!

- Это совершенно верно, - возразил мне Скриб: - т. е. никогда - относительно; я почти всегда присутствую на первых представлениях пьес моих собратьев и иногда на первых представлениях моих собственных пьес, но это случается реже; для собственного же моего удовольствия я в театр не хожу, "cela serait enfantin" (это было бы по-детски).

Мне нечего прибавлять, как меня удивило подобное "profession de foi" в устах человека, нажившего себе театром миллионы.