Воздух в избе густо замешан на запахах: терпкий дух ржаной закваски, сладковатый пар от только что вынутого из печи каравая и горьковатая струйка дыма из потухающих угольков. Надя, прижавшись щекой к теплому, шершавому бревну печи, вдыхала этот знакомый, родной коктейль. Ей было восемь, и мир казался простым и прочным, как этот глинобитный очаг. Но за окном уже шептались про войну. И никто не знал, что этот хлеб – последний, который она съест счастливой.
Воздух в избе густо замешан на запахах: терпкий дух ржаной закваски, сладковатый пар от только что вынутого из печи каравая и горьковатая струйка дыма из потухающих угольков. Надя, прижавшись щекой к теплому, шершавому бревну печи, вдыхала этот знакомый, родной коктейль. Ей было восемь, и мир казался простым и прочным, как этот глинобитный очаг. За окном, в знойном мареве, дремало село под Самарой, золотились бескрайние поля, а вдалеке лениво вилась серебристая лента Волги.
– Надька! Не засни! – Голос отца, Петра Игнатьевича, прозвучал негромко, но твердо. Он месил новое тесто в большом дубовом корыте, могучие руки, покрытые белесой мукой, работали ритмично и уверенно. – Бери лопату, вынимай тот, что поспел. Матери отнеси, пусть остудит да на стол положит.
Надя вскочила. Тяжелая печная лопата показалась ей почти неподъемной, но девочка, стиснув зубы, ловко подцепила ею румяный, дышащий жаром каравай. Аккуратно, стараясь не уронить драгоценный груз, она перенесла его на деревянный лавку у окна, где мать, Анна Семеновна, шила рубаху. Лицо матери было бледным, осунувшимся за последние месяцы, но глаза, когда она подняла их на дочь, светились теплом.
– Молодец, дочка, – тихо сказала Анна, касаясь тыльной стороной ладони, прохладной от работы с холстом, щеки Нади. – Красавец-каравай. Как солнышко. Пахнет... пышно.
Запах действительно был волшебным. Он обещал сытость, покой, дом. Надя прижалась к материнскому плечу, чувствуя под тонкой домотканой рубахой острые кости. Мать кашлянула сдавленно, в платок. Петр Игнатьевич нахмурился, но ничего не сказал. Он знал: чахотка – недуг коварный. Лекарь из уезда только разводил руками. Осталось уповать на Бога да на крепкий дух Анны.
– Петро, – голос Анны прервал тягостную паузу, – слышь, на станции опять говорки... про войну какую-то. С Австрией, кажись.
Петр с силой швырнул ком теста в корыто, брызги мучной жижи полетели во все стороны. – Брехня! Бабы сплетничают. Нам какая война? Хлеб растить надо. Австрия... – Он махнул рукой, словно отмахиваясь от докучливой мухи. – Далеко она.
Но в его глазах, обычно таких ясных и спокойных, мелькнула тревога. Надя, чуткая, как зверек, уловила ее. Она не понимала слова "война", но знала, что оно пугает взрослых. Как слова "недород" или "холера".
Вечером, после скромного ужина (самый краешек каравая с парным молоком), Анна уложила Надю спать на печи. Сквозь дремоту девочка слышала негромкий разговор родителей у стола, освещенного лучиной.
– ...и Михаил Ненашев сегодня заходил, – говорил Петр. – Сына старшего, Алексея, в Самару отправляет. В приказчики, к купцу Трофимову. Говорит, время неспокойное, ремеслу учиться надо... А младший, Мишка, еще мал... – Голос отца звучал озабоченно.
– А Мишка-то... славный паренек, – слабо отозвалась Анна. – На Надюшку наш взгляд пал... когда подрастут...
Надя улыбнулась во сне. Миша Ненашев, соседский парнишка, рыжий и веснушчатый, умел смешить ее до слез и ловко лазил за яблоками в их сад. Мысль о том, что он на нее "взгляд пал", вызвала смутное, но приятное тепло.
– Эх, Анюта... – вздохнул Петр. – Дожить бы до их свадьбы... да тебе поправляться надо. Завтра к Матрене схожу, трав тебе целебных попрошу. Говорят, ейная настойка от хвори грудной помогает...
Надя уснула под монотонное шуршание материнской прялки. Ей снились золотые поля, теплый хлеб и смешной рыжий Мишка. Она не слышала, как среди ночи материнский кашель сменился хриплым, прерывистым дыханием, а потом – леденящей тишиной. И только утром, потянувшись к теплому материнскому боку, она наткнулась на холодную, недвижимую руку.
– Мама? – шепнула Надя, тряся плечо. – Мама, проснись... Хлеба пахнет...
Но Анна Семеновна больше не проснулась. Первый холод смерти смешался в избе с еще теплым, но уже ненужным запахом вчерашнего каравая. Мир Нади рухнул, как подгнившее бревно. За окном, в знойном мареве, все так же дремало село под Самарой, золотились бескрайние поля, лениво вилась Волга. Но для восьмилетней девочки все изменилось навсегда. Начало XX века вступило в ее жизнь не солнцем и хлебом, а холодом земли на могиле матери. А впереди маячили другие, страшные слова: война, голод, измена. И первая из них – война – уже была не просто "бабьей сплетней".
***
Два года – это вечность, когда тебе десять, а мир вокруг рушится. Запах хлеба в избе Петра Игнатьевича теперь перебивался вонью овчинного тулупа, кислого пота и немытого тела. Изба была не их. Вернее, их, но не только их. Лето 1914-го принесло не только похоронку на дядю Ваню, убитого где-то под Гумбинненом, но и неурожай. А зима 1916-го ворвалась в Самарскую губернию лютым голодом и беженцами – "погорельцами", спасавшимися от боев и разрухи западных губерний. Отец, стиснув зубы, по решению схода пустил к себе семью из троих: вдову с двумя щуплыми детьми и ее брата, хромого мужика с вечно недобрым взглядом.
Надя сжалась в углу на своей полати, кутаясь в мамин потертый платок, который все еще хранил едва уловимый запах трав и печного тепла. Ее мир съежился до этого угла. Рядом, под лавкой, в старом лукошке на тряпках лежала ее единственная отрада – кукла-панка, грубо сбитая из лоскутьев отцом в прошлую Пасху. Надя тихонько шевелила губами, разговаривая с ней, как раньше шепталась с мамой, пока та пряла.
– Мамка твоя, Надь, ангельской души была, – внезапно раздался над ней сиплый голос. Это был "братец" погорелки, Степан. Он присел на корточки рядом, и от него пахло дегтем и водкой. – Жалко ее. А ты… вылитая. Только вот глазенки… не по-детски глядят. Злые. – Он ткнул грязным пальцем ей в лицо.
Надя вжалась в стену, сердце колотилось, как пойманная птица. Злые? Да. Она ненавидела Степана. Ненавидела вечно плачущих чужих детей, которые совали нос в ее лукошко. Ненавидела погорелку Марфу, которая хозяйничала в избе, будто Анна Семеновна и не жила здесь вовсе. И больше всего она ненавидела молчание отца. Петр Игнатьевич словно окаменел с того дня, как закрыл матери глаза. Он работал от зари до зари, а дома сидел, уставясь в одну точку, и только кулаки его, лежавшие на коленях, медленно сжимались и разжимались.
– Степан! Отстань от дитяти! – Марфа, полная женщина с лицом, как плохо выпеченный калач, шлепнула брата по затылку. Она повернулась к Наде, и на ее губах расплылась маслянистая улыбка. – Не слушай дурака, касатка. Он у нас… контуженный немного. Иди-ка сюда, помоги мне онучи размотать.
Надя нехотя слезла с полатей. Марфа пахла луком и чем-то чужим, приторным. Она протянула девочке грубые, мокрые от пота онучи. Надя, морщась, стала разматывать грязные тряпки. Руки Марфы были красными, мозолистыми, но сильными. Она гладила Надю по голове, и каждый раз девочка едва сдерживала желание отшатнуться.
– Тяжело тебе, сиротка, – вздохнула Марфа, глядя куда-то поверх Надиной головы. – Мужик один… сам не свой. Хозяйство большое. Детки мои… тоже сироты по сути. Отец ихний на войне пропал… – Голос ее дрогнул, но глаза оставались сухими и какими-то… расчетливыми. – Надо держаться вместе, Наденька. Сила – в куче. Вот Петр Игнатьич… он человек правильный. Крепкий. Землю держит. Не то что мой пропащий…
Надя молчала. Она видела, как Марфа ловила на себе взгляд отца, когда тот заходил в избу. Видела, как подносила ему миску с похлебкой первой, громко приговаривая: «Хозяин, подкрепись!» Видела, как ее рука «нечаянно» касалась его руки. Отец отводил глаза и молча ел.
Однажды, в лютый февральский вечер, когда ветер выл в трубе, а пурга заметала дороги, Петр Игнатьевич вернулся с санями пустым. Ни хлеба, ни картошки – реквизиция для армии забрала последнее у всего села. Он скинул шапку, сел на лавку и опустил голову на руки. Плечи его тряслись. Надя никогда не видела отца плачущим. Ей стало страшно.
Марфа подошла к нему, налила из темной бутылки в граненую стопку какой-то мутной жидкости. – Выпей, Петр Игнатьич. С горя… – Она села рядом, слишком близко. – Беда кругом. Одна… как перст. Детишки… – Она кивнула на своих, жавшихся у печки, и скользнула взглядом по Наде. – Надо думать, как жить дальше. Вместе легче. Одной бабе… не под силу.
Надя замерла у печи, сжимая в руке куклу-панку так, что солома внутри затрещала. Она поняла каждое слово. Поняла взгляд Марфы. Поняла бессилие в спине отца. Ледяной комок страха врос в горло.
– Пап?.. – сорвался шепот.
Петр Игнатьевич поднял голову. Его глаза были красными, опухшими. Он посмотрел на Надю, и в его взгляде мелькнуло что-то дикое, безнадежное. Потом он схватил стопку, опрокинул мутную жидкость в горло и резко кашлянул. Он не ответил дочери. Он посмотрел на Марфу.
– Думать надо, – хрипло выдохнул он. – Думать…
Марфа улыбнулась. Улыбнулась победно. Она встала и подошла к Наде. Ее рука легла на девочкино плечо, тяжелая и чужая.
– Вот и славно, – проговорила она сладковатым тоном, который заставил Надю вздрогнуть. – Все будет хорошо, Наденька. Теперь мы – семья. Ты теперь моя девочка.
Слова повисли в душном, пропитанном голодом и отчаянием воздухе избы. За окном выла пурга, заметая следы прежней жизни. «Моя девочка». От этих слов Надя почувствовала не тепло, а холодную, липкую паутину, опутывающую ее намертво. Мамин платок на плечах больше не пах ничем. И кукла в руке казалась мертвой. Начало не семьи. Начало плена.
***
Пять лет под крылом Марфы превратили Надю из замкнутой девочки в угловатую, молчаливую девчонку с вечно настороженным взглядом. Марфа не била ее – нет. Она методично, как жерновами, перемалывала ее волю «заботой» и упреками. «Надь, не горбись – баба должна статностью брать!» (и тут же, шепотом соседке: «Горбатая, как черт, вымахала»). «Надь, щи пересолила? Ничего, мы с Петром Игнатьичем потерпим…» (и отец, избегая дочернего взгляда, молча хлебал). Она стала «дочкой», но какой-то неправильной, вечно виноватой в том, что дрова сырые, корова мало молока дает, или что Петр Игнатьич опять задумался за столом.
Единственным светом в этой серой, пропитанной запахом лука и Марфиной притворной ласковостью жизни, стал Миша Ненашев. Он вернулся из Самары прошлой осенью, но не приказчиком, а подросшим, возмужавшим парнем с неуловимо чужими городскими повадками и тревожной тенью в карих глазах. Алексей, его старший брат, остался в городе – «при деле», как мрачно говорил их отец, Михаил Степанович, не любивший большевиков.
Надя избегала Мишу первое время. Стыдилась своей поношенной домотканой юбки, грубых рук, заскорузлых от работы. Но он сам нашел ее однажды на покосе, где она гребла сено, пока Марфины «кровиночки» играли в бабки у опушки.
– Надь! – окликнул он, и она вздрогнула, обернувшись. Он стоял, заслоняя солнце, в простой рубахе навыпуск, с гитарой за спиной. – Не узнала? Я ж Миша.
Она кивнула, потупившись, чувствуя, как горит лицо под его взглядом. Он изменился. Вытянулся, голос стал ниже. Но улыбка – та же, чуть кривая, озорная.
– Слышал, у вас… пополнение, – осторожно сказал Миша, кивая в сторону села, где их дом был полон чужих людей.
– Мачеха, – выдохнула Надя. – С детишками.
Он помолчал, потом сбросил гитару на траву и взял у нее грабли. – Давай помогу. Раз уж твои… детишки заняты. – И заговорил о Самаре. О шумных улицах, о пароходах на Волге, о митингах на площадях, где орали про «землю – крестьянам!» и «мир – народам!», а потом стреляли. Его голос то восторженно звенел, то становился тихим и жестким, когда он говорил о голоде в городе, о бесконечных обысках, о том, как видел повешенного на фонаре «спекулянта» – старика с мешком картошки.
Они сидели потом на скошенной траве, слушая, как трещат кузнечики. Миша тихонько перебирал струны гитары, напевая что-то городское, незнакомое. Надя слушала, не дыша, глядя на его профиль, на упрямый завиток волос, выбившийся из-под кепки. В его рассказах был другой мир – страшный, но живой, кипящий. Ее мир был похож на Марфино тесто – кислый, тяжелый, подчиняющийся чужой воле. Впервые за долгие годы что-то теплое и хрупкое, как весенний ледок, тронулось у нее внутри.
Они стали встречаться тайком. У старого дуба на выгоне, у речки, на чердаке заброшенной мельницы. Миша приносил ей то кусочек сахара-рафинада (диковинка!), то старую книжку с картинками, то просто рассказывал истории, от которых у Нади захватывало дух. Он учил ее писать свое имя угольком на дощечке. Его пальцы касались ее руки – и мир вспыхивал яркими красками. Он говорил о будущем: «Вот кончится война эта, Надь… Настоящая война теперь тут, у нас. Кончится – я в город вернусь. Тебя с собой возьму. Там школы… можешь учиться!» И она верила. Верила так, что даже Марфины колкости отскакивали, как горох от стены.
Но «настоящая война» дышала им в спину. По дорогам грохотали обозы – то красных, то белых, то зеленых. Село жило в страхе. Реквизиции стали обычным делом. Забирали хлеб, лошадей, теплые вещи. Марфа теперь прятала муку в дупле старой груши и ругала Петра за то, что он не «договорился» с комиссаром, как сосед Федосов. Петр Игнатьевич молчал и пил чаще. Его некогда могучая спина сгорбилась.
Однажды, в знойный июльский полдень, когда Надя тайком пробиралась к мельнице, где ждал Миша, она услышала на сельской площади гул взволнованных голосов и резкий, металлический звук. Спрятавшись за плетнем, она увидела толпу мужиков и баб. На крыльце волостного правления стоял молодой парень в кожанке, с маузером на боку. Рядом – старшина с понурой головой. Парень в кожанке стучал прикладом винтовки по перилам, требуя тишины.
– …мобилизация! Все, кто родился с 1896 по 1901 год, – его голос резал воздух, как нож, – явиться к семи утра завтра с вещами к волости! На защиту Советской власти от белобандитов и интервентов! Кто не явится – расстрел как дезертира и пособника врага!
Надю бросило в холод. Миша! 1901 года! Она, не помня себя, побежала к мельнице. Миша уже был там, бледный как смерть. Он слышал.
– Миша! – выдохнула она, хватая его за руку. – Ты же слышал? Завтра…
Он кивнул, глядя куда-то вдаль, за Волгу. Лицо его было напряженным, как струна. – Слышал. – Он вдруг обернулся к ней, схватил за плечи. – Надь! Уходи со мной! Сейчас! Пока не стемнело! Через лес, к перевозу… Алексей в Самаре… он пристроит! Я не могу… не хочу в эту мясорубку! Там гибнут пачками! За чужие интересы! Уходи!
Его глаза горели отчаянной мольбой. Надя замерла. Уйти? От отца? От дома? В неизвестность? Страх сковал ее, холодный и парализующий. Марфа, отец… Даже мысль об их реакции вызывала ужас. И эта мгла неизвестности…
– Я… я не могу, Миш… – прошептала она, и слезы хлынули градом. – Папа… он совсем… А если нас поймают?..
Лицо Миши исказилось. Не гневом, а горьким разочарованием, обидой. Он отшатнулся. – Не можешь? – Его голос дрогнул. – Сиди тут со своей мачехой… с ее детками… Жди, пока и тебя мобилизуют куда-нибудь или за реквизицию расстреляют! Или за «буржуйку» сошлют! Ты думаешь, они тебя пожалеют? – Он резко повернулся, схватил гитару. – Прощай, Надежда.
– Миша, подожди! – вскрикнула она. – Я… я подумаю! Завтра… может, завтра…
Он оглянулся. В его взгляде уже не было прежней теплоты, только боль и отчуждение. – Завтра меня здесь не будет. Никогда. – Он прыгнул в овраг и скрылся в кустах.
Надя простояла у мельницы до темноты, плача в голос. Возвращаясь домой, она увидела отца. Он сидел на завалинке, курил самокрутку и смотрел в сторону Ненашевской избы. Лицо его было серым, изможденным.
– Пап… – начала Надя, подходя.
Он не повернулся. – Мишку Ненашева… сегодня ночью схватили, – глухо проговорил Петр. – С повязкой «красные»… Комбед пришел. За дезертирство. Сказали… под трибунал.
Слова ударили Надю, как обухом. Схватили! Она не ушла с ним! И вот… трибунал! Расстрел? Она вспомнила его глаза – полные мольбы и обиды. Она предала его. Предала свой единственный шанс на свет.
– Где он? – прохрипела она.
– В амбаре у Федосова. Под замком. До утра.
Надя не помнила, как очутилась у темного, глухо запертого амбара. Она била кулаками в тяжелые дубовые ворота, шепча сквозь рыдания: «Миша! Прости! Я дура! Я боюсь! Миша!» Изнутри не было ни звука. Только где-то вдали завыла собака, да ветер донес пыль с дороги, по которой сегодня грохотали обозы на новую войну. Она прижалась лбом к шершавому дереву, чувствуя, как внутри все превращается в ледяную пустыню. Любовь длилась одно лето. И закончилась у запертых ворот амбара. Изменой. Ее изменой. И запах ржаных колосьев, который еще недавно казался ей символом счастья с Мишей, теперь пах только порохом и безысходностью.
***
Голод. Он стал третьим жильцом в избе, вытеснив запахи, разговоры, даже страх. Голод 1920 года был иным, чем в шестнадцатом. Тот был стихийным бедствием. Этот – холодным, расчетливым удушьем, исходящим от новой власти. Продразверстка. Слово, от которого сжимались желудки и черствели сердца. «Излишки» – смехотворное понятие, когда весь «излишек» – это горсть муки, спрятанная в подполе, чтобы дети не умерли до весны.
Надя, четырнадцатилетняя, худая как щепка, с впалыми глазами и вечно холодными руками, казалась тенью прежней себя. Мишин арест и последующая весть – «отправлен на трудовой фронт под Архангельск» – выжгли в ней последние ростки девичьей мечтательности. Архангельск… Белое море… Каторжный труд. Жив ли? Ответа не было. Только ледяное чувство вины, глодавшее изнутри сильнее голода.
Отец, Петр Игнатьевич, окончательно сломался. Он больше не пил – не на что было. Он сидел целыми днями на лавке, уставившись в заиндевевшее окно, обхватив голову руками. Хозяйничала Марфа. И хозяйничала с таким жестоким расчетом, что Надя с ужасом понимала: для мачехи они с отцом – обуза, лишние рты. Особенно она.
– Надька! – голос Марфы, ставший еще более сиплым и властным, резал утренний морозный воздух. – Иди-ка сюда, помоги.
Надя, еле волоча ноги, подошла к столу. Марфа, пухлая, но каким-то зловещим образом сохранившая силы, разминала в миске серую, мучнистую массу – лебеду, пополам с опилками и жмыхом. Рядом, на чистой тряпице, лежали три небольших комочка настоящего, темного ржаного теста.
– Вот, – Марфа кивнула на комочки. – Для детишек моих. Им силы нужны. А нам… – она ткнула пальцем в лебеду, – этого хватит. Экономь, Надежда. Не приведи Господи, хлебушка настоящего попросить – продотряд заглянет, все отберут. Заодно и нас как кулаков… – Она не договорила, но Надя поняла. Кулак… Расстрел. Или Соловки. Страх был вездесущ.
Надя молча раскатала лебедяное тесто в тонкие лепешки. Руки дрожали. Она видела, как Марфины дети – двенадцатилетний Федька и десятилетняя Аринка – жадно глотали слюну, глядя на те самые три комочка, которые мать сунула в печь отдельно. Их лица были одутловатыми от голодной водянки.
Когда «хлеб» был готов, Марфа строго разделила его. Детям – по куску настоящего ржаного, крошечному, но пахнущему райским ароматом. Себе – кусок побольше, тоже ржаного. Петру Игнатьевичу и Наде – по большой, но серой, отдававшей горечью и деревом лепешке из лебеды. Петр молча взял свой кусок, отломил крошечный уголок и сунул в рот. Жевал долго, безвкусно, глядя в стену.
Надя сжала свою лепешку. Горечь заполнила рот. Но не от лебеды. От несправедливости. От ненависти, которая пульсировала в висках. Она видела, как Аринка, маленькая, жалкая, не удержалась и потянулась за крошкой ржаного хлеба, упавшей со стола Федьки. Марфа резко шлепнула ее по руке.
– Не твое! Твое – съела! Жадина! – крикнула мать, но в ее глазах не было гнева на дочь. Было что-то другое… Удовлетворение? Власть?
В тот миг Надя увидела не мачеху, а паука, жирного и сытого, плетущего паутину в голодном углу. И ее терпение лопнуло. Медленно, не отрывая взгляда от Марфы, она подошла к печи. Достала чугунок, где варилась пустая баланда из картофельных очистков. Сунула свою лебедяную лепешку в кипяток. Потом повернулась к столу. Быстрым, как удар змеи, движением она схватила половину Марфиного куска настоящего хлеба – тот, что мачеха еще не успела съесть.
– Эй! – взвизгнула Марфа, вскакивая. – Ты что, сука!..
Но Надя уже бросила драгоценный кусок в чугунок с кипятком. Он с хлюпающим звуком исчез в мутной воде.
– Вот твой хлеб, Марфа Васильевна, – сказала Надя тихо, но так, что слова прозвучали громче крика. – Ешь. Как мы. Вместе. Семья же.
В избе повисла мертвая тишина. Даже Федька и Аринка замерли, разинув рты. Петр Игнатьевич медленно поднял голову. В его глазах мелькнуло что-то давно забытое – искра? Удивление? Страх?
Марфа побледнела, потом багрово покраснела. Ее лицо исказилось бешенством. Она бросилась на Надю, цепкими руками впиваясь в ее волосы, царапая лицо.
– Ах ты… стерва! Дармоедка! Голодом нас моришь?! Да я тебя… я тебя!..
Надя не кричала. Она молча, с неожиданной для ее худобы силой, отбивалась, царапаясь, кусаясь. Голод придавал ярости. Горечь измены Мише, годы унижений – все выплеснулось наружу. Они свалились на пол, опрокинув табурет. Петр Игнатьевич встал, сделал шаг, но замер. Его руки бессильно повисли вдоль тела.
Драку прервал резкий стук в дверь. Громкий, властный. Все замерли. Марфа отшатнулась от Нади, быстро оправляя платок. Надя, с расцарапанной щекой и вырванным клоком волос, тяжело дышала, прижавшись к печи.
Дверь распахнулась. На пороге стоял молодой парень в поношенной, но опрятной шинели, с красной звездой на буденовке. За ним – два вооруженных винтовками мужика из продотряда. Парень окинул избу быстрым, оценивающим взглядом. Его глаза, серые и холодные, как февральский лед, остановились на Наде, на Марфе, на остатках «трапезы» на столе.
– Кто хозяйка? – спросил он отрывисто. Голос был негромким, но таким, что перекрывал вой ветра в трубе.
– Я… я… – Марфа выступила вперед, пытаясь улыбнуться, но улыбка получилась жалкой. – Марфа Васильевна, товарищ…
– Глеб Семенов, комсомолец, помощник уполномоченного по продразверстке, – отрезал парень. – По сведениям, у вас укрывают излишки хлеба. Для сдачи государству. Для Красной Армии. Для победы над врагами революции. – Он делал ударение на каждом слове, как забивая гвозди.
– Да что вы, товарищ! – запричитала Марфа. – Какие излишки! Сами помираем с голоду! Вот, видите, чем питаемся? – Она показала на лебедяные лепешки.
Глеб Семенов не взглянул на лепешки. Его ледяной взгляд скользнул по лицу Нади, задержался на царапинах, на вырванных волосах, на ее горящих ненавистью глазах. Потом перевел на Марфу.
– Драка? Из-за чего? – спросил он с ледяным любопытством.
– Да она… дочка… взбесилась! – захныкала Марфа. – Хлеб у меня вырвала, в помойку швырнула! Голодом морит нас! И мужа моего… совсем заморила! – Она кивнула на Петра, который снова сидел, уставившись в пол.
Глеб медленно подошел к столу. Ткнул пальцем в оставшийся кусок настоящего хлеба – Марфин, который она не успела доесть.
– Это что? Помойка? – спросил он тихо.
Марфа замерла. Рот ее беспомощно открылся и закрылся.
– Это… это детям… крошечку… – прошепелявила она.
– Детям? – Глеб обвел взглядом Федьку и Аринку, пухлых от голодной отечности. Потом – Надю, живую тень с впалыми щеками. Его лицо не дрогнуло. – Ясно. Укрывательство. Обман Советской власти. Отъем продовольствия у голодающих. – Он повернулся к мужикам с винтовками. – Обыскать избу. Особенно тщательно. И амбар.
Надя наблюдала, как Марфа, рыдая и причитая, вела их к потайной заслонке в полу горницы, где в старом глиняном горшке хранилось с полкило муки и горсть сушеной картошки – ее «стратегический запас». Глеб Семенов стоял посреди избы, наблюдая. Его взгляд снова встретился с Надиным. В нем не было ни жалости, ни злорадства. Была лишь холодная, методичная оценка. Как будто он видел не людей, а объекты.
Когда муку и картошку вынесли (Марфа выла, как по покойнику), Глеб подошел к Наде. Она ждала удара, обвинения. Но он лишь спросил, глядя поверх ее головы:
– Твое имя?
– Надежда, – выдохнула она.
– Надежда… – он повторил имя без интонации. – Ты совершила акт вандализма по отношению к хлебу. Хлебу – святыне трудящихся. Но… – он слегка наклонился, и Надя почувствовала запах махорки и снега, – ты же и показала, где крыса прячет ворованное. За это… сегодня не накажем. – Он выпрямился. – Но запомни: чувство голода – не оправдание хаосу. Дисциплина. Коллектив. Только так выживем. – Он повернулся к Марфе, которая рыдала, уткнувшись лицом в стол. – А тебя, гражданка, за укрывательство и обман – на общественные работы. Завтра к волости. С лопатой. Расчищать снег на дорогах. До весны. – Он бросил последний взгляд на жалкую фигуру Петра. – Мужика… жалко. Разлагается. Не наш элемент. – И, развернувшись, вышел, хлопнув дверью.
Надя осталась стоять у печи. В избе пахло страхом, лебедой и слезами Марфы. Она посмотрела на свой кулак, сжатый так, что ногти впились в ладонь. Она не чувствовала торжества. Она чувствовала лишь ледяной холод, исходивший от серых глаз Глеба Семенова. Холод новой жизни. Холод, в котором не было места ни жалости, ни прощению. Марфа подняла заплаканное, злобное лицо.
– Довольна, стерва? – прошипела она. – Хлебушка лишилась? И меня на каторгу? А знаешь, что с Мишкой-то твоим? – Глаза Марфы сверкнули мстительным огнем. – Соседка с почты сказывала… письмецо пришло Ненашевым. Не от него. О нем. Пал смертью храбрых… на Соловках. Заморозился, сердешный. В бараке. В марте. Так что не дождешься, гадина! Ни его, ни счастья! Одна ты! Одна до гроба!
Слова обрушились на Надю, как удар обуха. Соловки. Мороз. Пал… Она не закричала. Не упала. Она просто закрыла глаза. И увидела не Мишу, а того парня в кожанке, который два года назад объявлял мобилизацию. И серые, ледяные глаза Глеба Семенова. Они сливались в один безжалостный взгляд Эпохи. Она стояла, сжимая в кармане крошечный, заветренный кусочек сахара-рафинада – последний подарок Миши. Он таял на языке, как ее надежды. Горько. Смертельно горько. А за окном кружил снег, заметая следы продотряда, заметая прошлое, заметая все. Остался только голод. Внутри и снаружи. И горький хлеб измены – ее измены Мише, изменившейся жизни, изменившемуся миру, где не было места ни любви, ни жалости. Только выживание. Любой ценой.
ПРОДОЛЖЕНИЕ В ГЛАВЕ 2 (Будет опубликована сегодня в 17:00 по МСК)