Голод вернулся. Он приполз в Самару вместе с газетами, где жирными буквами печатали: «Ликвидация кулачества как класса!» Надя сжала в кулаке соломенное кольцо – символ брака, которого не было. Алексей ночевал у Лидии. Дети молчали. А за окном уже собирали первых «врагов народа». Скоро очередь дойдёт и до них. Скоро начнётся война. Но пока Надежда Петровна Ненашева стояла у печи и пекла хлеб. Последний хлеб перед концом света.
Время после голодной зимы 1920-го текло, как густая, мутная вода по весенним колеям. Голод отступил, сменившись нэповской «передышкой», но его тень навсегда легла на село и на избу Петра Игнатьевича. Марфа вернулась с «общественных работ» – очистки дорог – огрубевшая, озлобленная до предела, с обмороженными пальцами и новой, ледяной ненавистью к Наде. Петр Игнатьевич окончательно превратился в безмолвный придаток хозяйства, в тень, бредущую за плугом или сидящую у окна. Его воля была сломлена Марфой и временем окончательно.
Надя, восемнадцатилетняя, работала за двоих. Она доила корову, которую чудом сохранили, пахала, сеяла, спорила с нэпманами на базаре, выменивая скудные продукты. Годы лишений и горя закалили ее, выковав из хрупкой девчонки угловатую, резкую женщину с жестким взглядом и сжатыми губами. Красота ее, которую когда-то замечал Миша, потускнела под слоем вечной усталости и загара, но где-то в глубине глаз еще тлел неугасимый огонек – огонек яростной жажды жизни, выжившей вопреки всему.
Именно этот огонек, видимо, и приметил Михаил Степанович Ненашев, отец погибшего Миши и Алексея, когда однажды весной зашел «по-соседски». Он разбогател при нэпе – держал лавку в уезде, скупал у крестьян лен и кожи, сбывая их в город. Одет был по-городскому – добротный пиджак, сапоги с глянцем, в руке – трость с серебряным набалдашником. От него пахло дорогим мылом и табаком.
Надя, вернувшись с поля, застала его за столом. Марфа суетилась, ставя самовар – необычайная честь! – а Михаил Степанович разглядывал Надю, как лошадь на ярмарке. Его взгляд, холодный и оценивающий, скользнул по ее загрубевшим рукам, по выцветшему платью, по лицу без румянца.
– Повзрослела, Надежда Петровна, – проговорил он, отхлебывая чай. – Крепкая. Работящая. Видно.
Надя промолчала, чувствуя, как под этим взглядом по спине бегут мурашки. Она знала, что Ненашевы ее ненавидят. Считали виноватой в том, что Миша не сбежал вовремя, попал в мясорубку, погиб на Соловках. Алексей, старший брат, который «пристроился» в Самаре, приезжая, вообще не смотрел в ее сторону.
– Да, работница она у нас первая, – вступила Марфа, сладко улыбаясь. – Не то что мои лоботрясы. Хоть замуж пора, Михаил Степанович. Девка-то – кровь с молоком! Родит – не плошай! – Она подмигнула, и Надю бросило в жар от унижения.
Михаил Степанович хмыкнул, поставив чашку. – Замуж… Дело хорошее. Только женихов-то нынче… – Он сделал многозначительную паузу. – После войн да моров… мужиков-то настоящих, хозяйственных, раз-два и обчелся. Вот мой Алексей… вон в городе дело свое имеет. Квартирку снимает. Человек с положением. Но холостой все. Занесло его… – Он махнул рукой. – Невесту ищет. Но чтоб из деревни. Крепкую. Корней не забывшую. Чтоб хозяйство держать умела. Да и… репутация чтоб была. А то нынче девки в городе… – Он брезгливо поморщился.
Надя поняла. Поняла все. Ее сердце упало, как камень. Михаил Степанович приехал не «по-соседски». Он приехал смотреть товар. Товар под названием «Надежда». Сирота. Без приданого. С «репутацией» девушки, из-за которой погиб его сын? Или просто дешевая, выносливая рабочая сила для сына-нэпмана? И Марфа… Марфа была в сговоре. Она смотрела на Ненашева с подобострастной надеждой. Избавиться от Нади? Получить выгоду? И то, и другое.
– Алексей… он человек серьезный, – продолжал Михаил Степанович, не отрывая глаз от Нади. – Не чета Мишке-повесе. Семью хочет крепкую. Детей. Хозяйку в дом. А ты, Надежда… ты девка испытанная. Горе хлебнула. Знаешь цену хлебу и порядку. – Он встал, подошел к ней вплотную. Запах дорогого табака и чего-то химического ударил в нос. – Подумай. Для тебя – шанс. Вырваться отсюда. В город. Жить по-человечески. А не… – он окинул презрительным взглядом убогую избу, – не маяться тут.
– Пап… – обернулась Надя к отцу. Это был крик о помощи, последняя надежда. Петр Игнатьевич сидел, сгорбившись, на своей лавке. Он поднял голову. В его глазах мелькнуло что-то – боль? Стыд? Но он тут же отвел взгляд, уставившись в свои скрюченные, натруженные руки.
– Петр Игнатьич… – вкрадчиво протянула Марфа. – Ты ж тоже хочешь дочке добра? Чтоб не пропадала? Михаил Степанович жениха хорошего предлагает! Алексея Ненашева! Человек с достатком! Какая невеста откажется?
Петр молчал. Его молчание было громче крика. Оно было согласием. Предательством. Окончательным.
– Я… – начала Надя, но голос предательски дрогнул. Что она могла сказать? Нет? Куда ей идти? В голод? На улицу? Марфа выдавит отсюда в два счета. А отец… отец не заступится. – Я не люблю Алексея, – выдохнула она, глядя прямо в холодные глаза Михаила Степановича.
Ненашев усмехнулся. Коротко, беззвучно. – Любовь? – Он произнес слово с явным презрением. – Это для бар да для дурочек, Надежда Петровна. Жизнь – дело серьезное. Особенно наша, крестьянская. Любовь в поле не вырастет. А вот дети, крыша над головой, кусок хлеба – это реально. Алексей тебя обеспечит. А ты… ты ему родишь детей и дом в порядке держать будешь. Честная сделка.
Сделка. Слово повисло в воздухе, тяжелое и бездушное. Надя оглядела избу. Лицо Марфы, сияющее от торжества. Спину отца, согнутую в немом согласии. Холодный, расчетливый взгляд Михаила Степановича. Ей вспомнился Миша. Его смех. Его гитара. Его мечты унести ее в город учиться. Вспомнились слова Марфы: «Одна ты! Одна до гроба!»
Отчаяние, острое и горькое, как полынь, подступило к горлу. Но вместе с ним пришла и странная, леденящая ясность. Выбора не было. Бежать некуда. Бороться бесполезно. Остаться – значит сгинуть под гнетом Марфы, превратиться в такую же тень, как отец. Замуж за Алексея, брата Миши, которого она почти не знала и не любила… Это была кабала другого рода. Но кабала с крышей над головой. С возможностью… выжить. Родить детей. Иметь свой угол. Пусть без любви. Пусть по сделке.
– Хорошо, – сказала она тихо, но четко. Голос не дрогнул. – Согласна.
Михаил Степанович кивнул, удовлетворенно. – Умница. Дело говоришь. Алексей на днях приедет. Познакомитесь. Свадьбу сыграем до Троицы. Скромно, по нынешним временам. – Он достал из кармана пиджака небольшой сверток, завернутый в газету. – Вот. Задаток. На платье ситцевое да на чай гостям. – Он положил сверток на стол перед Марфой, словно плату за купленную скотину.
Марфа схватила сверток, чуть не пуская слюни от жадности. – Ой, Михаил Степанович! Не стоило! Мы уж как-нибудь…
Надя не слушала. Она вышла во двор. Вечерний воздух был мягким, пахнущим влажной землей и распускающимися почками. Она подошла к старой груше, в дупле которой когда-то Марфа прятала муку. Сунула руку в карман своего платья. Там, завернутый в обрывок чистой тряпицы, лежал последний, крошечный, почти растворившийся кусочек сахара-рафинада – подарок Миши. Она достала его, долго смотрела на тускло белевший кристаллик в сгущающихся сумерках. Потом поднесла ко рту. Положила на язык.
Сахар был уже не сладким. Он был безвкусным. Как ее будущее. Как эта «сделка».
Она развернула тряпицу. В ней не было ничего. Пустота. Как в ее душе. Надя сорвала травинку – жесткую, прошлогоднюю. Согнула ее в кольцо. Надела на безымянный палец. Соломенное кольцо кололо кожу.
«Обручальное кольцо, Надежда Петровна Ненашева, – подумала она с горькой усмешкой. – Из соломы. Как и вся твоя жизнь отныне».
За спиной послышались шаги Марфы, зовущей ужинать. Надя не обернулась. Она сжала руку в кулак, чувствуя, как солома впивается в кожу. Боль была реальной. Осязаемой. Единственной, что напоминала ей: она еще живая. Не сломленная. Не до конца. Свадьба с Алексеем Ненашевым была не избавлением. Она была новой битвой. И Надя была готова ее принять. Без любви. Без надежды. Но с яростной, неистребимой волей к жизни. Пусть даже жизнь эта будет горькой, как полынь, и колючей, как соломенное кольцо на ее пальце.
***
Самара встретила Надю серым дождем и бесконечным гулом. Гул поездов на вокзале, гул голосов на базаре, гул машин – редких, пугающих чудовищ, – и гул жизни, которая билась здесь, за стенами их двух комнатушек в бывшем купеческом особняке, превращенном в коммунальный ад. Запах капусты, дешевого табака и помоек заменил аромат полыни и степного ветра.
Алексей Ненашев оказался не тем «хозяином», каким его рисовал Михаил Степанович. Он был хозяином ей. Надя быстро это поняла. Их брак, скрепленный не любовью, а сделкой, держался на ее бесплатной рабочей силе и его холодном расчете. Алексей работал в конторе «Союзкожи» – нэпманская вывеска прикрывала скупку и перепродажу кожсырья с привкусом полулегальных махинаций. Он приносил деньги, но выдавал их Наде скупо, как на содержание скотины, требуя отчета за каждую копейку.
– Опять сахар купила? – его тонкий, как лезвие, голос резал воздух на кухне, где Надя, уставшая после дня уборки, стирки и очередей, варила щи. Он тыкал пальцем в приходно-расходную книжку – ее тюремный реестр. – Картошку брала по три копейки? У Семеныча на углу – по две с половиной! Разбазариваешь!
– У Семеныча гнилая, Алексей Васильевич, – тихо отвечала Надя, чувствуя, как закипает злость. – Дети…
– Дети! – фыркнул он, отбрасывая книжку. – Они у тебя золотые? Щи с сальцем – роскошь! Привыкай экономить. Не в деревне.
Дети. Владимир и Николай. Единственный свет в этом каменном мешке. Владимир, первый, родившийся через год после свадьбы, – смотрел на мир серьезными, как у деда Петра, глазами. Николай, появившийся на свет два года спустя, – рыжий и озорной, как эхо давно потерянного Миши. Их рождение не смягчило Алексея. Он видел в них продолжение себя, свою собственность, наследников дела. Любви в его взгляде не было. Была оценка. Инвестиция.
Надю спасала только ярость материнства. Ради них она терпела Алексееву мелочную тиранию, унизительные допросы о деньгах, его презрительные замечания о ее «деревенской неотесанности». Ради них она научилась выбивать лучшие куски мяса в очереди, торговаться до хрипоты, шить им одежду из старых занавесок. Она превратила их комнатушку в крепость – чистую, уютную, где пахло молоком и печеньем, испеченным из сэкономленной муки. Здесь, среди скрипа кроваток и шепота сказок, она была жива. Здесь горел тот самый огонек.
Но стены крепости были тонкими. Сквозь них просачивался гул коммуналки: скандалы соседей, плач чужого ребенка, похабные частушки из комнаты напротив, где жил пьяница-слесарь. И все чаще – голос Алексея в коридоре, разговаривающего по телефону-«вертушке» в общей прихожей. Голос становился другим – мягким, заискивающим, каким он никогда не говорил с Надей.
– Да, Лидочка… Конечно, милая… Заберу в семь… «Астория»? Договорились… Не беспокойся, все будет…
«Лидочка». Это имя начало звучать все чаще. Как навязчивый мотив. Сначала Надя не придавала значения. Работа. Деловые встречи. Но потом заметила перемены. Алексей стал тщательнее бриться. Пользоваться одеколоном – не дешевым «Шипром», а чем-то дорогим, с цветочным запахом. Задерживался допоздна. Возвращался с легким винным перегаром и странной, не свойственной ему улыбкой, которая тут же гасла при виде Нади.
Однажды вечером он пришел не один. С ним была женщина. Лидия.
– Надежда, это Лидия Петровна, – представил Алексей, избегая взгляда жены. – Коллега. Помогает нам с поставками льна из Сызрани. Зашли… документы обсудить.
Лидия Петровна была полной противоположностью Нади. Городская. Ухоженная. В модном платье с заниженной талией и короткой юбкой, открывавшей щиколотки в лаковых туфельках. Волосы – гладкая волна. Лицо – белое, с яркими губами и насмешливыми глазами цвета крыжовника. От нее пахло дорогими духами и уверенностью.
– Очень приятно, Надежда… Петровна? – протянула она руку в кружевной перчатке. Ее взгляд скользнул по Надиному выцветшему домашнему платью, по грубым рукам, по скромной прическе. В этом взгляде не было презрения. Было любопытство. Как к диковинному экспонату. – Алексей Васильевич так много о вас рассказывал. О вашей… стойкости.
Надя молча пожала холодные пальцы. Ее охватило чувство, знакомое с детства – как будто она снова стоит перед Марфой, голая и беспомощная. Но теперь она не была ребенком. Она была женой. Матерью. И в груди закипело что-то холодное и опасное.
Лидия Петровна недолго пробыла в их «крепости». Она окинула беглым взглядом убогую обстановку, задержалась взглядом на фотографии детей на комоде, вежливо улыбнулась и сказала, что документы лучше обсудить в коридоре, чтобы «не мешать детям». Алексей услужливо кивнул и вышел за ней. Их шепот за дверью смешивался с гулом дома.
Надя стояла посреди комнаты, сжимая кулаки. «Коллега». «Документы». Ложь висела в воздухе гуще щипаного табака. Она подошла к окну. Дождь стучал по стеклу. Напротив, в окне такого же серого дома, горел свет. Там, за занавеской, маячила чья-то фигура. Надя вдруг представила, сколько таких окон в Самаре. Сколько таких комнатушек. Сколько таких Надь, стоящих у окна и глядящих в осеннюю мглу, пока их мужья обсуждают «документы» с Лидиями Петровнами. Город не освободил. Он загнал в новую клетку. С решетками из лжи и чужих взглядов.
Дверь открылась. Алексей вернулся один. Лицо его было озабоченным, но в глазах – странное оживление.
– Ушла? – спросила Надя, не оборачиваясь.
– Да. Дела… – он сбросил пиджак. – Поставки сорвались. Надо будет завтра в Сызрань ехать. На пару дней.
Надя медленно повернулась. Смотрела ему прямо в глаза. Он отвел взгляд, стал расстегивать воротник рубашки.
– С Лидией Петровной? – спросила она тихо.
Алексей замер. Напряжение повисло в воздухе, густое, как смог над заводом. Он резко обернулся, его лицо исказила злоба.
– Ты что это? Допрос устраиваешь? – зашипел он. – Я тебе содержание даю? Дай? Крышу над головой? А ты… ты смеешь?! Да я тебя… – он сделал шаг к ней, сжав кулаки.
Надя не отступила. Она стояла, как скала, глядя в его разъяренные глаза. Внутри все горело. Но голос звучал ледяным и спокойным.
– Дети спят, Алексей Васильевич. Разбудишь. Пойду ужин разогрею.
Она прошла мимо него на кухню, чувствуя его взгляд, впившийся ей в спину. Страх? Да. Он был. Но сильнее страха было другое. Глухая, всепоглощающая ненависть. И понимание. Понимание того, что ее худшие подозрения – правда. Алексей Ненашев не просто холодный и расчетливый. Он – предатель. Как и все мужчины в ее жизни, которые должны были защищать, а вместо этого ломали и продавали. Отец. Теперь муж.
Она разогревала щи, глядя, как пузырится жир на поверхности. В голове крутилась одна мысль: «Лидочка». И «Астория». Ресторан. Дорогой. Не для жен в застиранных платьях.
На следующий день Алексей уехал в Сызрань. С вещмешком и дорогим портфелем. Надя не вышла его провожать. Она стояла у того же окна, держа за руки Владимира и Николая. Мальчишки махали вслед отцовской пролетке. Надя не махала. Она смотрела, как он скрывается за поворотом, увозя с собой остатки призрачных надежд на хоть какое-то подобие семейного мира. Он уезжал не к льняным поставкам. Он уезжал к ней. К Лидии.
Вечером, уложив детей, Надя достала из сундучка старое, пожелтевшее фото. Семейное. Мама, папа… и она, восьмилетняя, у печки. Румяная, счастливая. На фоне каравая, пахнущего домом. Она провела пальцем по маминому лицу. Потом по своему детскому.
– Ничего, мама, – прошептала она в тишину комнаты, где гудел только храп соседа за стенкой. – Я выстою. Ради них. Ради Владика и Коли. Я выстою одна. Как ты не смогла.
Она спрятала фото. Подошла к окну. Напротив, в том же окне, опять горел свет. Фигура за занавеской теперь казалась не абстрактной, а родственной. Там, за стеклом, стояла, наверное, еще одна Надежда. Своя Лидия. Своя ложь. Своя безвыходность.
Самара горела тысячами окон. Каждое – клетка. Каждое – фронт. И Надя Петровна Ненашева готовилась к новой битве. Без любви. Без поддержки. С двумя сыновьями на руках и соломенным кольцом предательства на душе. Но с железной волей не сдаваться. Ни ему. Ни этой жизни. Никому. Город научил ее главному: надеяться можно только на себя. И на яростную, материнскую любовь, способную согреть даже сквозь самые толстые, самые холодные стены коммунальной крепости. Пока есть дети – есть и смысл. И сила. Даже если эта сила – просто стоять у окна и смотреть в лицо надвигающейся тьме, сжимая в кармане кулак с воображаемым ножом против всей жестокости мира.
***
Зима в Самаре выдалась лютой, но весна пришла с еще большим холодом. Не с морозом, а с ледяным дыханием новой беды, прозвучавшим в сводках газет и в тревожных разговорах на базаре: «Сплошная коллективизация! Ликвидация кулачества как класса!» Слова, как град, били по устоям, по душам. В деревнях начался погром – раскулачивание.
В их коммунальной крепости напряжение достигло предела. Алексей Ненашев почти не жил дома. Его визиты стали редкими, краткими, отмеченными лишь пересчетом денег, брошенных на стол, и презрительными замечаниями в адрес «деревенского духа», который, по его мнению, Надя «разводила». Его связь с Лидией Петровной перестала быть тайной. Он не скрывал дорогих подарков – шелкового платка, модной брошки, которые Надя находила в его портфеле, забытом в прихожей. Он пах чужими духами, а его взгляд скользил по жене и детям, как по мебели.
Надю спасала работа. Она устроилась уборщицей в школу, куда ходил Владимир. Работа была тяжелой, оплата – грошовой, но она давала отлучаться из душной коммуналки и копить копейки «на черный день». Деньги она прятала в потайной карман старой юбки матери – единственной ценной вещи, уцелевшей с прошлой жизни.
Однажды, вернувшись с работы раньше обычного, Надя застала дома Алексея. Он сидел за столом, не в своем пальто, а в новом, добротном, и писал что-то срочно, нервно. Перед ним лежал открытый конверт с городским штемпелем и знакомым женским почерком – Лидии.
– Пап! – радостно крикнул Николай, бросаясь к отцу. Владимир, более сдержанный, стоял у печи, но в его глазах тоже светилась надежда.
Алексей отстранил Колю, даже не взглянув на него. – Не мешай! Занят!
Надя увидела, как лицо младшего сына сморщилось от обиды. Владимир опустил глаза. Ее сердце сжалось.
– Алексей Васильевич, – начала она, снимая платок. – Дети тебя ждали… Хотели показать, что в школе…
– Какая школа?! – резко оборвал он, не отрываясь от письма. – Какая еще чепуха? У меня дела! Серьезные!
Надя подошла ближе. Увидела строчки: «…деревня Петровка… Михаил Ненашев… эксплуататор… кулак… подлежит раскулачиванию с конфискацией имущества… высылке…» И подпись – размашистая, самоуверенная: А. В. Ненашев.
Ледяная волна прокатилась по спине. Донос. На собственного отца. Михаила Степановича. Человека, который устроил этот брак, который считал Алексея продолжателем дела.
– Ты… это на деда Мишу? – выдохнула Надя, не веря своим глазам.
Алексей резко встал, заслоняя письмо. Лицо его было искажено злобой и… страхом? – Это не твое дело! Политика! Он враг народа! Эксплуататор! Он нам всем шею намылил своими кулацкими махинациями! Я должен… я обязан как сознательный гражданин… – Он задыхался.
– Он твой отец! – крикнула Надя, забыв про осторожность. – И дед твоим детям! Как ты можешь?!
– Отец?! – Алексей захохотал, резко и неприятно. – Отец, который Мишку-дурака на ураган послал?! Который меня в город сплавил, как ненужную обузу?! Который женил на тебе, чтобы дешевой работницей обзавестись?! Он думал только о себе! Теперь его очередь! – Он схватил письмо, сунул в конверт. – А вы… вы тут со своей слюнявой жалостью… Вы мне не семья! Ты – деревенская обуза! А они… – он махнул рукой в сторону Владимира и Коли, – они – дети кулака! Пятно на моей репутации! Теперь, когда все решает происхождение! – Глаза его бегали. – Надо было давно… давно порвать!
Он схватил свой новый портфель, сунул в него конверт. Потом бросил на стол несколько мятых купюр. – На! На пропитание! Пока решаю, что с вами делать! Чтобы духу вашего здесь не было, когда вернусь! – И, не глядя ни на кого, бросился к двери.
Надя стояла, окаменев. Дети прижались к ней. Николай тихо всхлипывал. Владимир смотрел вслед отцу с каким-то взрослым, недетским пониманием и болью.
– Мам… – тихо сказал Владимир. – Он… он не вернется?
Надя обняла сыновей. Голос ее звучал хрипло, но твердо: – Неважно. Мы есть друг у друга. Мы справимся.
Но беда, как всегда, пришла не одна. Через несколько дней, когда Надя вернулась с детьми из школы (Владимир учился, Коля ждал ее в коридоре), на лестничной площадке их встретила соседка, Марья Игнатьевна, с лицом, полным злорадного сочувствия.
– Надежда Петровна, голубушка… – начала она, но Надя уже почуяла недоброе. – Тут к вам… из школы Владимировой приходили. Директриса.
В комнате на столе лежал листок. Официальный, с печатью. Надя подошла, медленно прочитала:
*«Уведомление. Учащийся 3-го класса школы №17 Владимир Ненашев отстраняется от занятий до выяснения социального происхождения в связи с поступившими сведениями о кулацком прошлом деда по отцовской линии, М. С. Ненашева, подвергнутого раскулачиванию. О дальнейшем решении будет сообщено дополнительно».*
Мир опрокинулся. Владимир стоял рядом, бледный как мел. Он прочел бумагу? Понял? Его умные, серьезные глаза были полы ужаса и стыда.
– Мама… – прошептал он. – Я… я больше не могу учиться? Потому что… деда Миша?..
Надя схватила бумагу. Готова была разорвать ее. Сжечь. Выкрикнуть всю свою ненависть к этой системе, к Алексею, к Лидии, к Михаилу Степановичу, который втянул их в эту трясину! Но она увидела лицо Коли, испуганное и непонимающее. Увидела дрожащие губы Владимира.
Она опустила бумагу. Взяла сыновей за руки. Подвела к единственному окну, выходившему во двор-колодец. Зажала их маленькие, холодные ладони в своих натруженных, но все еще сильных руках.
– Слушайте меня, – сказала она, глядя не на них, а в серое небо за окном, где летела ранняя весенняя пташка, отчаянно бьющаяся в клетке самарского неба. – Дед Миша… он ошибался. Жизнь – сложная штука. Люди… они часто ошибаются. И папа… он тоже запутался. Но это – не ваша вина. Слышите? Никогда. Никто не вправе судить вас за чужую кровь или чужую глупость. – Она повернулась к ним. В ее глазах горел тот самый неугасимый огонь. – Учеба… она важна. Но важнее – быть человеком. Честным. Сильным. Не сдаваться. Что бы ни случилось. Мы – семья. Наша крепость – вот здесь. – Она прижала руку к сердцу, потом к их головам. – И никто не отнимет у вас право быть хорошими людьми. Никакие бумажки.
Она усадила Владимира за стол. Достала его тетради, учебники. – Будешь заниматься дома. Я научу. Чему смогу. Потом… потом разберемся. А ты, Коля, – она обняла младшего, – ты будешь ему помогать. И рисовать. Ты у меня художник.
Она заставила их заниматься. Сама села рядом, взяла в руки иголку – штопала старые носки. Внутри все выло от ярости, от бессилия. Она думала о Михаиле Степановиче. Старый, гордый Михаил Степанович… Раскулачен. Выброшен из дома. В ссылку? На Соловки? Как Миша… Круг замкнулся. И Алексей… его сын… его рука подписала приговор. Ради чего? Ради очистки своей «репутации»? Ради новой жизни с Лидией, без груза прошлого?
Вечером, когда дети уснули, Надя достала из сундучка соломенное кольцо. Оно было ломким, пыльным. Она долго смотрела на него. Потом подошла к печке. Растопила ее, чтобы согреть комнату. Открыла дверцу. Бросила кольцо в огонь. Солома вспыхнула ярко, на мгновение осветив ее лицо – изможденное, но непокоренное. Сгорела быстро. Остался лишь горстка пепла.
«Вот и все, Надежда Петровна, – подумала она, глядя на огонь. – Конец иллюзиям. Конец сделке. Теперь ты совсем одна. С двумя сыновьями на руках. С клеймом «жены врага народа» и «кулацкой невестки». В городе, который ненавидит. Перед лицом новой, невидимой войны. Голодной. Беспощадной».
Она закрыла дверцу печки. Пепел соломенного кольца смешался с золой. В комнате было тихо. Только слышалось ровное дыхание детей. Надя подошла к окну. Напротив, в привычном окне, свет погас. Фигура за занавеской исчезла. Или просто растворилась во тьме?
«Неважно, – подумала Надя. – Выстою. Ради них. Ради их дыхания за спиной. Ради того, чтобы Владик снова сел за парту. Чтобы Коля мог смеяться громко, не оглядываясь. Выстою. Даже если весь мир превратится в пепел. Я – их стена. Их крепость. Их земля обетованная. И пока я дышу – они будут жить».
Она повернулась от окна. Подошла к кроватям. Поправила одеяло на Владимире. Поцеловала в макушку Колю. Ее лицо в темноте было невидимо. Но в кулаке, сжатом у сердца, была вся ее ярость, вся любовь, вся непокоренная воля. Прах и пепел прошлого остались в печке. Впереди была бездна. Но Надя Петровна Ненашева уже сделала шаг навстречу тьме, готовая сражаться за каждый лучик света в жизни своих сыновей. До конца.
***
Годы, прошедшие после ухода Алексея, слились для Нади в одну долгую, изматывающую схватку с нуждой, страхом и клеймом «социально чуждой». Она выживала. Чудесами упорства и унижений. Мыла полы в учреждениях по ночам, когда не было начальства, способного заинтересоваться ее анкетой. Стирала белье на чужих детей в ледяной воде общественной прачечной. Торговала на толкучке прошлогодними яблоками с дачников, пряча лицо от милицейских патрулей. Каждая копейка шла на еду, на одежду для растущих мальчишек, на тетради и карандаши – она сама учила Владимира дома, по старым учебникам, купленным за гроши у старьевщика. Николай уже ходил в школу – пока его не трогали, видимо, считая слишком маленьким.
Их комната в коммуналке стала еще беднее, но чище. Надя выскребла полы до белизны, завесила окна белой тканью, сшитой из старой простыни. Здесь пахло мылом, тушеным картофелем и детскими снами. Здесь был ее фронт. Ее окоп. И она держала его с титаническим упорством. Владимир, 15-летний, высокий и угловатый, с лицом, на котором детская мягкость сменялась суровой сосредоточенностью, стал ее опорой. Он подрабатывал грузчиком на пристани, таская мешки с эвакуированным с запада добром, и приносил домой жалкие гроши, а иногда – горбушку черствого хлеба или пару мороженых картофелин. Николай, 13-летний, рыжий и шустрый, рисовал угольком на оборотах старых газет – солдат, танки, самолеты, которых еще не видел, но о которых кричали заголовки.
Война пришла не внезапно. Она подкрадывалась тревожными слухами, сводками о конфликтах в Европе, плакатами «Будь готов к труду и обороне!». Но когда громыхнуло 22 июня 1941 года, это все равно было как удар обухом. Надя услышала речь Молотова из репродуктора на лестничной площадке. Слово «война» прозвучало, и ее сердце сжалось в ледяной комок. Она схватилась за косяк двери, глядя, как бледнеет Владимир, а Николай прижимается к ней, не понимая, но чувствуя вселенский страх.
Самара (теперь Куйбышев – запасная столица) превратилась в муравейник страха и суеты. Поезда с эвакуированными, крики на вокзалах, затемнение, очереди за хлебом с ночи. Надя мобилизовала всю свою крестьянскую сноровку и городскую изворотливость. Она меняла последние тряпки на картофельные очистки у поваров эвакуированного завода, собирала на свалках металлолом для «фронта», вязала носки из распущенных старых свитеров. Голод вернулся, знакомый и беспощадный. Но теперь она боролась не только за себя, но и за своих солдат – за Владимира и Колю.
Осенью 1941-го в их комнату постучали. На пороге стоял военком, молодой лейтенант с усталым лицом, и участковый.
– Надежда Петровна Ненашева? – спросил военком, сверяясь со списком. – Ваш сын, Владимир Алексеевич Ненашев, 1926 года рождения?
Надя почувствовала, как земля уходит из-под ног. Она кивнула, не в силах вымолвить слово. Владимир встал рядом, выпрямившись. Он казался выше, взрослее своих 15 лет.
– Согласно мобилизации… – начал военком, но Надя перебила его, голосом, полным дикой материнской мольбы:
– Ему пятнадцать! Пятнадцать лет! Он же ребенок! Куда?! На фронт?! В окопы?! Вы с ума сошли!
Участковый потупился. Лейтенант вздохнул. – Не на фронт, гражданка. Пока. В ремесленное училище при авиазаводе. Стране нужны рабочие руки. Специалисты. Будет ковать Победу в тылу. Это… почетно. – Он говорил заученные фразы, но в его глазах читалось понимание.
– Мама, – тихо сказал Владимир. Он положил руку ей на плечо. Его рука была уже сильной, мужской. – Я должен. Ты же сама говорила – выстоим. Все.
Надя глядела на сына. На его серьезные глаза, так похожие на глаза деда Петра в лучшие времена. На его решимость, которую она в нем воспитала. Она хотела кричать, цепляться, не пускать. Но знала – это бесполезно. Эпоха требовала жертв. И ее мальчик был готов стать одной из них. Она молча кивнула, стиснув зубы до боли. Слез не было. Была только пустота и леденящий страх.
Провожали Владимира на рассвете. На вокзале – толпа таких же матерей, бабушек, младших братьев и сестер. Плач, крики, обещания. Владимир, в стоптанных ботинках и перешитом отцовском пальтишке (единственное, что Алексей «оставил»), стоял, стараясь выглядеть бодро. Николай молча сжимал его руку.
– Следи за Колей, – сказал Владимир Наде, глядя ей прямо в глаза. – Учись хорошо. Слушайся маму. Я… я вернусь. С Победой. – Он обнял брата, потом крепко, до хруста в костях, обнял Надю. Она вдохнула запах его кожи, мыла, дорожной пыли – запах детства, уходящего навсегда. – Я буду писать, мам. Обещаю.
Он ушел в вагон. Последнее, что она увидела – его рука, машущая в крошечном окошке, и знакомый, упрямый завиток волос на лбу. Потом поезд тронулся, увозя частицу ее души, ее плоти и крови. Николай разрыдался в голос. Надя стояла, как каменная. Ее сердце кричало, но тело было парализовано.
Жизнь после этого стала ожиданием писем. Коротких, на обрывках бумаги, пахнущих махоркой и заводской смазкой. Владимир писал о тяжелой работе у станка по 12 часов, о скудном пайке, о том, что учится. «Все для фронта, все для Победы!» – заканчивал он обычно. Надя читала эти строки, вглядываясь в каждую букву, ища скрытого смысла, намека на беду. Она отвечала длинными письмами, полными деревенских воспоминаний, советов, выдуманных новостей о «благополучии». Вкладывала в конверты засушенные цветы с пустыря, крошечные рисунки Коли.
А потом письма Владимира стали приходить реже. А потом и вовсе прекратились. Осень 1943-го выдалась холодной и промозглой. Голод свирепствовал. Надя, надорвавшись на разгрузке барж с углем, слегла с воспалением легких. Николай, ставший ее сиделкой и кормильцем, таскал из школы баланду, менял последние мамины тряпки на щепотку соли у спекулянтов.
Однажды, когда Надя, обессиленная, лежала в полубреду, Николай вбежал в комнату. Лицо его было искажено ужасом. В руке он сжимал треугольник фронтового письма. Но не от Владимира. Официальный.
– Мама… – прошептал он, и голос его сорвался. – Почтальон… принес…
Надя поднялась на локте. Весь мир сузился до этого серого бумажного треугольника в руке сына. Она знала. Знала еще до того, как дрожащими пальцами развернула его. Знала по лицу Коли, по ледяному предчувствию, которое грызло ее все эти месяцы.
Короткие, казенные строчки. Как ножом по живому:
«…красноармеец Ненашев Владимир Алексеевич… пропал без вести… в боях под Орлом… октябрь 1943 года…»
Слово «пропал» замерло в воздухе. Без вести. Ни тела. Ни могилы. Ни ясности. Пустота. Бездна. Надя не закричала. Не зарыдала. Она просто смотрела на бумагу, а буквы расплывались, плыли перед глазами. Она вспомнила его в последний миг на вокзале. Упрямый завиток волос. Рука в окошке. «Я вернусь». Ложь. Предательство судьбы. Окончательное.
Николай стоял рядом, трясясь, сдерживая рыдания. Надя медленно подняла на него глаза. В его глазах был тот же ужас, та же потерянность, что и в ее душе. Но в них был и вопрос. Немой крик: «Что теперь, мама? Как жить?»
И Надя поняла. Она не имеет права упасть. Не имеет права сломаться. Не сейчас. Не здесь. Ради него. Ради этого рыжего мальчишки, оставшегося у нее. Ее последнего сына. Ее последней надежды.
Она медленно, с нечеловеческим усилием, поднялась с постели. Подошла к печке. Растопила ее. Достала последнюю горсть муки – драгоценную, припрятанную на самый черный день. Замесила тесто на теплой воде и щепотке соли. Молча. Николай смотрел на нее, не понимая. Она поставила маленький, плоский каравай в печь. Ждала. Дом наполнился запахом. Запахом хлеба. Теплым, земляным, живым. Запахом детства. Запахом матери. Запахом дома, которого уже не было.
Когда каравай был готов, золотистый и дышащий жаром, Надя вынула его. Положила на чистую тряпицу. Разломила пополам. Одну половину протянула Николаю.
– Ешь, сынок, – сказала она тихо, и голос ее звучал хрипло, но твердо. – Это хлеб Владика. Он его нам прислал. С Победой.
Николай взял хлеб. Заплакал. Тихо, беззвучно. Слезы капали на теплую корочку. Надя взяла свою половину. Отломила крошечный кусочек. Положила на язык. Он был теплым. Соленым от слез. Но это был хлеб. Хлеб жизни. Хлеб памяти. Хлеб ее последней, неистребимой надежды.
Она обняла Колю. Прижала к себе. Смотрела на догорающие угли в печи. Там, в огне, сгорели ее мать, ее любовь, ее брак, ее прошлое. Там сгорел Владимир. Но она – Надежда Петровна Ненашева – стояла. Держала в руках хлеб. Держала сына. Дышала. Жила. Выстояла. И будет стоять. До конца. Ради этой крохи тепла. Ради этого хлеба. Ради Победы, которая должна была прийти. Ради жизни, которая, вопреки всему, продолжалась. В ее руках. В ее сердце. В последнем каравае, испеченном на пепелище души.
Гул войны стих в мае 1945-го. Радость Победы пришла и в их комнатушку, смешанная с горечью невосполнимой утраты. Владимир так и остался "без вести пропавшим". Его имя высекли на мемориале среди тысяч других. Но для Нади он навсегда остался мальчиком с упрямым завитком волос, машущим рукой из вагонного окошка.
Алексей Ненашев объявился в 1947-м. Больной, опустившийся. Лидия бросила его, когда его нэпманские махинации всплыли наружу в годы войны. Он приполз, просил прощения, бормоча о "родной крови". Надя молча указала на дверь. Ее прощение кончилось в октябре 1943-го, с приходом похоронки. Он умер в баракче где-то на окраине, не найдя места в мире, который сам же предал.
Николай, благодаря материнской воле и таланту, поступил в художественное училище. Он рисовал войну – ту, которую не видел, но которая навсегда осталась в его памяти глазами матери, ожидающей писем, и безмолвием брата. Его картины были полны боли, но и света – того самого огонька, который Надя пронесла через всю свою Голгофу.
Надежда Петровна дожила до седин. Видела, как растут внуки. Помогала Николаю и его семье, вкладывая в них всю нерастраченную нежность, всю мудрость, выстраданную в горниле эпохи. Она так и не научилась громко смеяться. Но в ее глазах, глубоких, как морщины на лике земли, светился тот самый неугасимый огонь. Огонь стойкости. Огонь матери, пережившей всех своих мужчин – отца, мужа, сына – но не сломавшейся. Она пекла хлеб. Всегда. До последнего дня. Теплый, золотистый, пахнущий домом. Последний каравай ее жизни. Каравай Памяти. Каравай Победы над всеми бурями века. Каравай Надежды.