Из депеш барона Проспера де Баранта, отправленных к Адольфу Тьеру
9 декабря 1835 г., Берлин. Великая герцогиня (Мария Павловна), сестра русского императора (Николай I), приняла меня благосклонно. Говоря о возложенном на меня поручении (здесь Барант ехал в Петербург в качестве французского посла) она сказала, что "убеждает меня не привозить в Россию предрассудков, которые, может быть, господствуют во Франции относительно этой страны, но судить о ней по своим личным и беспристрастным наблюдениям".
Я уверил Её Императорское Высочество, что у меня нет предубеждения, которое следовало бы отстранить; что во Франции все расположены поддерживать с Россией в настоящее время дружеские отношения, как и прежде; что между парижским и петербургским обществом существует взаимное общее расположение, которое не может исчезнуть.
Несколько времени спустя, взошел великий герцог (Карл Фридрих) и тотчас же начал спрашивать у меня известий о короле (Луи-Филипп I). Затем пространно и "как-то скороговоркой" вдался он в необыкновенные похвалы нраву, мудрости и способностям нашего государя и выражал сожаление, что не знает его лично.
Затем он стал говорить любезности касательно королевы и воспитания, данного королем своим сыновьям, - словом, нельзя показать большего благорасположения.
Великий герцог больше чем не умен: он зачастую нелеп и не знает меры. Я знал вперёд, что его речь странна и несвязна; меня предупредили о тех неприятностях, которые он беспрестанно причиняет великой герцогине, тонкий вкус и благородные манеры которой он оскорбляет и насилует.
Во время всего этого заявления дружеских чувств к королю и Франции она не принимала никакого участия в разговоре, но, будучи глуховата, она могла не расслышать того, что великий герцог говорил довольно быстро и невнятно.
Затем, неоднократно по поводу покушения 28 июля (здесь Жозефа Фиески), возбудившего большой интерес и любопытство за границей, Мария Павловна выражалась вполне достойно и не только сожалела о совершившемся преступлении, но и воздавала должные похвалы мужеству короля, расспрашивая о подробностях этого печального дня.
(корсиканец Фиески пытался 28 июля 1835 года, во время смотра национальной гвардии и парижского гарнизона, убить короля Людовика-Филиппа и его семью. Для этого он устроил многоствольное ружьё в доме на бульваре Тампль, и выстрелом, когда король со свитой проезжал по бульвару, было убито 18 человек, а король чудом спасся).
За обедом я сидел возле великой герцогини, и она соизволила пригласить меня прийти 2 часа спустя на вечер. Так как она не любит игры, то посадила меня возле себя. Беседа была долгая и разнообразная.
Очевидно, что она очень умна; но её глухота, союз с мужем, который ей так не ровен, жизнь в провинциальном городке (здесь Веймар), тогда как она всем своим существом чувствует и потребность, и привычку к большому двору и возвышенному поприщу, все это придает ей оттенок грусти и уныния.
32 года подобной жизни, по-видимому, не внушили ей покорности судьбе. Казалось, что "это печаль и скука первого дня". С таким настроением она смотрит на всё и судит обо всём. Общее положение дел в Европе, дух народов, течение идей, господствующие мнения, характер литературы беспрестанно, в общих выражениях, были предметом ее презрительных и горьких замечаний.
Это были не "суждения любезности", а скорее "впечатления умной женщины", которая, не развивая, не одушевляясь, скорее с отвращением, чем с живостью, роняла их с высоты своего положения принцессы.
Беседе этой придавало некоторый интерес то обстоятельство, что она "лишь для виду" была отвлечена; всё в ней намекало на русского императора, на его положение по отношению к Европе, на то, как о нем думают, как мало помощи находит он для предположенной им задачи.
Несправедливость народных предубеждений, затруднительное положение людей, которыми он управляет, невозможность заставить нацию понять то добро, которое он хочет сделать, - вот не выраженные мысли, которые можно было усмотреть в каждом слове великой герцогини.
И она не могла все время ограничиваться этой непрямой и полной намеков речью. Она должна была предаться чувству нежности и восхищения к своему брату. Она начала говорить обо всех его преимуществах, великих достоинствах, уме, благородстве и чистоте намерений.
Она нарисовала его живой и воодушевленный портрет. И когда я, поддерживая тон этого разговора, начал прославлять мужество и твердость русского императора, она отвергла такую похвалу.
"Многие государи были мужественны и тверды, но мой брат, - справедливее и добр", - сказала она, делая ударение на слове "добр", и так как разговор относительно этого предмета окончился, то она, через некоторый промежуток, прежде чем перейти к другому, повторила: "Необыкновенная доброта, вот его особенность".
Дело шло, как видно, совсем не об общем суждении; мы ясно заговорили "о Варшавской речи (октябрь 1835)" и о журнальных статьях по этому поводу (здесь "Речь императора Николая I депутатам города Варшавы" (Вы хотели говорить мне речи? Этого не нужно! Я желаю избавить вас от лжи)). Вообще разговор велся в благосклонном тоне, и было ясное намерение показать, что я найду хороший прием в Петербурге.
Много ласковых и обязательных слов сказано было мне, когда я получил отпуск от великого герцога и великой герцогини.
10-го января 1836 года Барант вручил императору Николаю Павловичу свои верительные грамоты
Депеша из Петербурга 12-го января 1836 г.
Я был привезён и введён во дворец при соблюдении всего обыкновенного в подобных случаях этикета. Я предполагал при вручении своих грамот произнести перед Императором несколько, если не торжественных, но, по крайней мере, официальных слов, но он принял меня в своем кабинете один на один.
Лишь я вошел, как увидел себя возле него, и тотчас он заговорил со мною вполне ласково и просто. Его легкая и изящная, скорая речь не дала мне никакой возможности сказать то, что я предполагал.
Разговор начался с чисто личных любезностей. Император уверял, что он помнит, как видел меня в Париже (что действительно не невозможно), говорил о должностях, которые я занимал, о Вандейской префектуре, об обязанностях, которые я нес, как аудитор. Разговор постоянно велся такой, какой он желал.
Затем он заговорил о дипломатии, что "она не похожа на бывшую прежде. Теперь всё высказывается; все имеют одно намерение, все желают мира, и он приносит счастье Европе. Вы видели, как им наслаждается Германия и как она желает его сохранить (он идет впрок). Здесь то же самое, что бы там ни думали и что бы ни говорили.
Россия также нуждается в мире. Она вела четыре войны в продолжение 20 лет, они ей стоили многих миллионов и, что более печально, жизни 300 или 400 тысяч людей. Наступило время заниматься лишь благосостоянием народов. Вы видите, что я говорю с вами откровенно и не имею никакой задней мысли".
Затем, пожимая мою руку: "Говоря о войне; она производится или в силу необходимости или вследствие желания: теперь в ней нет никакой необходимости, так как нет никаких запутанных дел. Что же касается до желания, то ни я, никто другой ее не желает".
Во время этой речи я вставил несколько слов от себя, напирая на то, что в словах Императора казалось полезным заметить; я придавал вещам оттенок, который лучше подходил к нашей французской политике и нашему положению. Однако я боялся, как бы эта аудиенция не прошла так, что о короле не будет сказано ни слова. Это было важно.
Мне даже показалось, что, желая избежать этого, Императоре придал разговору такую живость, а также и характер дружественной беседы. Я выжидал случая; так как я держал в руке свои грамоты, то он взял их у меня со словами: "следует освободить вас от этого" и положил на стол.
Затем я сказал, что по таковой своей милости он лишил мое представление всякого характера этикета, и я совсем не мог обратиться к нему с официальной речью и принести уверения в чувствах короля.
Фраза, этому предшествующая, относилась к желанию мира, так что слово "чувства" могло быть принято в его политическом значении. Тогда Император уступил благосклонно, без затруднений и натянутости, но и без всякой охоты; он заговорил о короле, о том, как Европа обязана ему сохранением мира, о трудной задаче, которую он предпринял, и об успешном ее выполнении, об его умении и мудрости.
Я прилагал старание, чтобы такая беседа продолжалась. Затем он говорили о 28 июле вполне подобающими образом, правда с ужасом, но с неизменной холодностью, не вспоминая ни о спокойствии и мужестве короля, ни о том, что должна была испытать королева, так что ничего не было похожего на то, что я слышал в Берлине.
Потом он прибавил: "Это преступление раскрыло всем глаза и, благодаря ему, положение дел у вас стало лучше".
Я упомянул о законах (здесь об усилении власти короля) и об их полном соответствии с общественным мнением.
- Требуются и другие законы, - сказал Император, - и вы их достигните.
- Когда представится случай и будет общее желание, - отвечал я; - и при нашей форме правления и в нашем положении следует ждать, пока все будут хорошо знать обстоятельства дела, так что достоинство правительства заключается в уменье ловить минуты.
Продолжая говорить по этому поводу, ему пришлось признать наше хорошее положение, и он сказал мне: - Но продолжится ли это?
- Нет никакого основания сколько-нибудь беспокоиться по этому поводу, - отвечал я очень холодно. Только это и было сказано таким тоном.
Мне хотелось узнать, можно ли что-нибудь услыхать от него о герцоге Орлеанском (здесь сын Луи-Филиппа I, Фердинанд Филипп Орлеанский). Как видно по ходу дела, во время такой долгой и разнообразной беседы мне было легко заговорить об Алжире; к этому мы пришли, говоря о французской армии.
Император сказал, что маршал Мезон (его имя он часто упоминал с полным благоволением) должен быть хорошим военным министром, твёрдым и строгим относительно дисциплины.
"С нашим братом военным надо обращаться прямо и строго". Я заметил, что французская армия привыкла к хорошей и правильной дисциплине, что и послужило мне поводом к разговору об Алжире.
"Эта маскарская экспедиция (фр. Bataille de Mascara; здесь французское завоевание Алжира) была настойчиво ведена и хорошо выполнена, - воскликнул Император; у вас был там умный человек, искусный генерал, маршал Клозель (Clauzel). У него, как видно, было почти явное намерение не называть герцога Орлеанского, ничего не говорить о его храбрости и о тех опасностях, которым он подвергал себя".
По поводу характера дипломатии, который она имеет и должна иметь, Император сказал, без всякого с моей стороны повода, что ради этого он и сменил графа Поццо (Карл Осипович).
"Это человек "старой" дипломатии, я совсем не нуждаюсь ни в хитрости, ни в лукавстве; мы не могли друг друга понимать. В свое время он мог оказывать большие услуги, но, конечно, вследствие того, что им пользовались при негласных поручениях, он выработал себе такие привычки, которые мне не пригодны".
Я защищал как можно лучше графа Поццо и, так как я сказал, что он хорошо знал Францию, Император мне отвечал:
"Францию, да, но вовсе не Россию. В ней он прожил всего-навсего 4 месяца. Я призвал его, чтобы он немного ознакомился с Россией и со мной, но увидел, что мы никогда не поймём друг друга".
Затем он заговорил о графе Палене (Пётр Петрович): "Это человек моего выбора, он будет заниматься дипломатией, как я её понимаю, как истый военный служака. Я ему признателен за то, что он уступил моим настояниям и принял эту должность. Вы мне доставляете большое удовольствие, говоря, что его ценят в Париже. С его стороны вам нечего опасаться интриг: он и приняться-то за них не умеет".
Император спросил у меня, "знаю ли я лорда Дарема (Джон Джордж Лэмбтон). Когда он немного победит свою скорбь (у него умер сын в 1831 году, Чарльз Уильям Лэмбтон, 13 лет), и вам можно будет его видеть, вы убедитесь, что он вовсе не похож на то, как его представляют; я не знаю, каков он относительно своей страны, но он вполне рассудителен и смотрит правильно на положение европейских дел, не предаваясь никаким мечтаниям и подозрениям".
Вообще ничего не было мне сказано об Англии, хотя я предвидел, что, пожелай я, он сказал бы кое-что об её внутреннем состоянии и беспокойном характере ее политики; но я предпочел, чтоб эти мысли, вскользь обозначившиеся, не были развиваемы.
Наши дела с Соединенными Штатами были также предметом разговора; когда я сказал, что не произведет никакого беспокойства и затруднений, если мы не заключим договора с собранием, подверженным всевозможным демократическим воздействиям, то Император видимо с удовольствием слушал меня и остановился на том, что представляет из себя теперь эта республика, которую так часто ставили в пример.
И, тем не менее, никакого намека, даже отдалённого, не было сделано относительно того, что происходит у нас.
Разговор принял более положительный характер, когда дело коснулось положения Греции. И тут опять тема разговора принадлежала Императору. Мне казалось, что в настоящее время он более всего занят тем, чтобы противится всякой попытке установить конституцию и представительные учреждения и, тем не менее, полагает, что относительно этого найдется мало сопротивления со стороны петербургского кабинета.
Император ни во что не ставит графа д'Армансперга и баварцев. "Король Баварский (Людвиг I) хочет туда приехать; вы полагаете, что из того ничего не выйдет путного, да и я так думаю. Я не благодарен относительно Баварского короля, а он осыпает меня проявлениями своей дружбы; он полагает, что некогда в Париже мы были дружны, а я этого вовсе не помню.
При всяком случае он старается оказать мне свою привязанность. Я его считаю немного глупым. А в Грецию он посылает людей, от которых сам желает избавиться, например д'Армансперга. Это нехорошо".
"Мы, в особенности, заметили, - сказал я Императору, - и утверждаем, что управление в Греции дурно, расточительно, дела ведутся без толку и правильности; можно расходиться во взглядах и мнениях на известные политические формы, но касательно управления, - хорошее и дурное очевидно и неоспоримо.
Три державы изыскивали, какие употребить меры, чтобы Греция была лучше управляема; ясно, что страна, находящаяся в опеке у трех великих держав, не может принадлежать ни к какой политической системе; надлежит заняться лишь тем, чтобы доставить ей спокойствие и благосостояние; и по нашему мнению, в Греции были в достаточной степени способные люди для того, чтобы им можно было поручить ведение дел их родины.
"Они мало знают свою родину, - отвечал Император. - Я видел здесь князя Суццо; он показался мне прекрасным человеком, очень рассудительным; но он, так сказать, "иностранец" для Греции. Одно из затруднений, представляет то обстоятельство, что юноши, из тех, которые получили воспитание за границей, выработали там себе привычки и образ мыслей, приносят их на родину, где они не могут быть применены".
Общий тон всего этого разговора был ласковый и обходительный; видно было желание показать полную откровенность и сильное желание мира. По-видимому, его заявления были обращены не только к Франции, но к общему мнению Европы. Никакого шага к сближению с нами не было сделано, но Император чувствует необходимость рассеять распространенные предрассудки о его нраве, характере, и уверить в неосновательности опасений, которые могли возникнуть по этому поводу; очевидно, что это намерение преобладает у него.
Вот смысл всех разговоров, которые со всеми держащими сторону Императора я вел от Веймара до Петербурга. Ложное мнение, составленное о русских и их правительстве, - это первые слова которые мне говорят здесь.
Император желает изгладить это впечатление; этим объясняется его предупредительное и очаровательное обхождение с иностранными дипломатами, которое выпало и на мою долю, так что я не придаю этому особенного значения.
Например, во время аудиенции он часто брал мою руку и с чувством ее пожимал. Он выказал живой интерес по поводу лёгкого нездоровья моей жены, которое замедляет на несколько дней ее представление ко двору. Это любезничанье, это старание нравиться не имеет другого объяснения, и в нем нечего искать какого-либо иного смысла.
Другие публикации:
- Мы не можем надеяться, что Россия вернулась к либеральным мыслям императора Александра (Из депеш барона Баранта отправленных к герцогу Брольи и Адольфу Тьеру (1836))
- Как для России, так и для Москвы не было средних веков (Из депеш барона Баранта отправленных к Адольфу Тьеру, графу Моле, 1836 г.)