Найти в Дзене
Край Смоленский

ВОСПОМИНАНИЯ УЧАСТНИЦЫ МОСКОВСКОГО НАРОДНОГО ОПОЛЧЕНИЯ 1941 ГОДА

Письма В.В. Терновской (Кожевниковой) к матери. 1941 г.
Письма В.В. Терновской (Кожевниковой) к матери. 1941 г.

"Знаменитую фразу М.А. Булгакова о том, что рукописи не горят, уже давно превратили в банальность. Но как объяснить, что в апреле этого года при разборе документов в хранилище музея-заповедника «Хмелита» было обнаружено письмо, датированное тоже апрелем, но 2005 года, и повествующее о событиях осени 1941 года, т.е. в год их 80-летия. Тогда несколько советских армий попало в окружение под городом Вязьмой. В октябре 1941 года части войск удалось вырваться из так называемого «Вяземского котла». Среди этих счастливцев оказалась и автор упомянутого письма.

Само письмо адресовано известной российской журналистке Наталье Валерьевне Ивановой-Гладильщиковой, которая 10 октября 2003 года опубликовала в газете «Известия» интервью с тогдашним директором музея-заповедника «Хмелита» В.Е. Кулаковым под заголовком «Экспонат в музей Богородицкого поля». Оно было посвящено созданию мемориала и музея «Богородицкое поле» в месте попытки массового прорыва советских войск из Вяземского окружения в октябре 1941 года. Рассказ В.Е. Кулакова о трагедии Вяземского котла и побудил участницу этих событий В.В. Терновскую (Кожевникову) написать письмо-воспоминание на имя журналистки, живо и образно описать свои злоключения осенью 1941 года. Ей пришлось испытать и горечь пленения, и счастье избавление от него, и трудности долгого и рискованного перехода по вражеским тылам, и радость возвращения домой, затем арест и ужасы уже советских тюрем, наконец, освобождение и мирная жизнь. Журналистка переслала копию письма В.В. Терновской (Кожевниковой) в Хмелиту, где оно и хранилось.

Воспоминания очевидца и участника больших исторических событий всегда имеют ценность. В данном же случае это не просто описание частной жизни, отдельной судьбы на фоне потрясающих по драматизму событий, а портрет первого советского поколения, воспитанного на идеалах коммунистического романтизма и идеализма. Они, эти молодые романтики, столкнулись со свинцовой правдой войны, с ужасами сталинской машины репрессий, и это стало потрясением основ их мироздания. Многие из них пали на полях сражений, защищая Советскую Родину, степень их патриотизма была потрясающей, до самопожертвования. Пережившие войну и все тяготы послевоенного быта стали уже другими людьми, пришло более глубокое, не наивно-юношеское понимание жизни, идеологическая шелуха во многом спала, остались гуманизм, приверженность вечным моральным ценностям…"

Сотрудник Государственного историко-культурного и природного музея-заповедника А.С. Грибоедова «Хмелита» М.Д. Хейсин

***

Уважаемая Наталья Валерьевна!

Ваше интервью с В. Кулаковым, посвященное очередной годовщине прорыва Вяземского котла, так много открыло мне, вызвало столько чувств и воспоминаний, что хотелось сразу откликнуться на него. Но мне было нужно сначала написать о людях, о которых после моей смерти сказать будет некому. А теперь, хоть и поздновато уже и нет сил сделать это как следует, попробую немного рассказать о себе, как свидетеле и участнике тех событий, о которых идет у Вас разговор. А уж интересно или не интересно, нужно или не нужно – судите сами.

Конечно, у каждого, прошедшего через эти великие и ужасные события, своя война и свой путь в ней. Последнего же и окончательного слова, такого, чтоб принял каждый, не дано сказать никому.

Но я начну, пожалуй, с начала – с того дня, когда мы, восемнадцатилетние, только что окончившие 10-й класс, гуляли по улице Горького и вдруг услышали странное потрескивание в «тарелках», всех сразу насторожившее. Наконец, в наступившей тишине прозвучали известные слова Молотова. Война, которую, в общем, многие ждали – только не сегодня – внезапно и неожиданно началась.

Я помню, как в последние годы навещавшего нас знакомого – историка – мама каждый раз у порога спрашивала: «Ну, что, скоро война?» И он каждый раз отвечал: «Через два месяца, Эмилия Фоминична!» И еще: у нее, всегда предельно сдержанной, стали вдруг прорываться непривычно резкие для нас слова (заклинание? молитва?): «Игорь – пушечное мясо!» (она думала о сыне). Это было не совсем понятно, но очень тяжело.

В жизни и судьбе нашей семьи, которая (судьба) не была исключитель­ной, но и совсем ординарной не была тоже, гражданские настроения всегда играли большую роль. Дворянское ее происхождение уже задолго до революции имело только номинальное значение, а усадебное прошлое оставалось лишь в воспоминаниях юности. Все работали и учились, а отец (агроном по образованию) в [18]90-е годы включился в революционные дела, в 1912-1914 годах состоял в редакции «Правды», но числился «литератором», т.к. писал разные статьи, книги по истории, а также стихи, к которым, впрочем, не относился очень серьезно и потому редко печатал – в той же «Правде» и в других изданиях. Отсюда связи с околожурнальной литературной средой, куда входили и меньшевики, и то, что оставалось от народничества.

С 1915 года он от партийных дел постепенно отходит и после Октября в [19]20-е годы работает не в партийных структурах, а в органах Главземхоза и в 1922 году выходит из партии (о чем дети не знали), а в 1923 году умирает, оставив маму с четырьмя детьми (мне три дня) в самом бедственном положении.

Человек великого мужества, она приняла свой крест без единой жалобы, благо у нее была профессия: математика, обретенная на Бестужевских курсах – все предвоенные годы бегала по урокам и тянула нас как могла. Ну а мы жили дружно, ничего никогда не просили, хорошо учились, любили школу, товарищество, были научены считаться с людьми и добросовестно делать любое дело и очень дорожили своими комсомольскими билетами, разделяя полностью те настроения, которые так искренне выразили наши молодые поэты, павшие на фронтах.

Естественно, что случившееся отозвалось в нас с братом одной мыслью: «На фронт!» И немедленно!

Будучи старше меня на 8 лет, он, конечно, воспринимал жизнь гораздо серьезнее. Занимавшийся горными лыжами, альпинизмом, прекрасный стрелок, он был человеком уже тренированным, прошедшим через серьезные нагрузки и испытания, требовавшие часто очень ответственных решений. Мой же еще совершенно детский ум был заполнен причудливой смесью впечатлений от романов Майнрида (так его называли), «Овода», «Накануне» и «Как закалялась сталь», песен и мифов Гражданской войны и всего, что предлагали нам кино и радио [19]30-х годов.

Уже 7 июля, оставив маме записку, кое-как написанную на бегу, я бросилась в клуб автомобилистов, где набирали в запасной полк 7-й Бауманской дивизии народного ополчения (32-я армия), потом формировавшийся в Химках. Игорю же – инженеру на секретном военном заводе – нужно было еще добиться освобождения от брони, так что он шагнул в пропасть где-то в середине августа, попал в ВДВ, воевал и был ранен под Сталинградом и сложил голову в Ворошиловградской области, о чем в горестных своих письмах сообщили нам его командиры и товарищи.

Наш же полк недели, может быть, через три получил приказ срочно выехать на фронт, чтобы каким-то образом укрепить или заменить 19-й полк нашей армии, утративший знамя. Состав полка, не обученного и недовооруженного, был поистине фантастическим: вузовские преподаватели, рабо­чие, шоферы, бухгалтеры, инженеры, студенты, разумеется, медицинские ра­ботники (немного), студенты и недавняя школьница, кажется, я одна, и даже канцелярский служащий на двух протезах! Только в энтузиазме своем мы были едины, независимо от возраста, а здесь разброс был тоже очень большим.

Поскольку я ничего никогда не записывала, многие подробности нашего продвижения уже совершенно забылись, в частности, и то, где мы ехали машинами, а где – поездом. Но как потом стало ясно, путь этот вел все-таки к Вязьме, но не прямиком, так как точно помню, что мы проследовали через Ельню, Дорогобуж (на машинах) и, наконец, попали на станцию Волосто-Пятницы, к тому времени уже сильно разбитую немецкими самолетами. Люди, выходившие нам навстречу, были в молчаливом тревожном ожидании, а в первом же доме, куда мы зашли, – человек пять – хозяйка усадила всех за стол и накормила до отвала: чтобы ничего не доставалось немцам, она зарезала всю свою живность, и мы, не очень-то сытые, не отказывались ни от козлятины, ни от другой домашней снеди.

Вечером позвал меня к себе комиссар и сказал: «А не поехать ли тебе домой, а?» – «Нет-нет, ни за что!» – «А убьют, руку, ногу оторвет?» Я отбивалась как могла, и, наконец, он оставил меня в покое, не из-за моих, разумеется, ответов – никто не знал им цены, а просто поняв, что я все равно не уеду.

На другой день наш полк выстроился перед началом своего первого «большого похода» неизвестно, впрочем, куда. Хорошо помню эту картину: очень раннее утро, огромный, усыпанный цветами, залитый солнцем луг, полого заворачивающая к дальнему лесу дорога и наша колонна на ней – все вычищенные, подтянутые, бодрые, с комсоргом Борисом Трушиным впереди и нашим замечательным комиссаром Родионовым, который регулярно возвращает­ся в сторону замыкающих, посматривая на людей, иногда искоса поглядывая и на меня. Я же, стараясь не ударить лицом в грязь, лихо вышагиваю с чем-то вроде рюкзака на плечах, санитарной сумкой и дополнительной еще кладью в помощь какому-то «тому парню».

Дальше – привалы, стоянки по нескольку дней, все по лесам, в общем, в течение, может быть, месяцев полутора – самое счастливое время моей жизни. Как-то отодвинутой на второй план в нашей большой, нелегко жившей семье, с больной сестрой, с внуками уже, мне недоставало внимания, может быть, даже поощрения.

Здесь же, приписанная (правда, без всяких на то прав) к санчасти, готовая делать одинаково самозабвенно все: лечить ожоги, пилить, колоть, копать, носить, со своей неуемной жизнерадостностью и жадным интересом к людям, я пришлась ко двору, всегда встречала улыбки и ликованию моему не было границ. Я всегда находила себе дело, а в свободную минуту – собеседника, при случае любила забежать к старейшему нашему солдату – московскому рабочему Чугуеву, а у нас – повару, который с большим удовольствием рассказывал мне всякие истории из жизни и давал уроки житейской мудрости, пока я ему помогала в какой-то работе; или вечерком присесть у костра, расположившейся на отшибе финчасти, в которой состояли милые, интеллигентные люди. Они всегда были мне рады, много знали и мно­го рассказывали, а еще замечательно (вполголоса) пели. «Белой акации гроздья душистые...» – сказочно прекрасно звучала эта мелодия в погружающемся в темноту лесу.

На другой «окраине» закрепился разведвзвод, который всегда держался особняком и в разговоры ни с кем не вступал. Вечерами же собирался также у костра вокруг своей «королевы» – единственной у них девушки, которая низким «цыганским» голосом как-то необыкновенно хорошо пела «Шумел камыш» и другие подобные песни. Я завидовала ей белой завистью, потому что она-то уж действительно была при самом настоящем деле, о каком я только мечтала.

В атмосферу таких человеческих отношений, которые связывали нас всех тогда, мне никогда больше не приходилось попадать, хотя моя армейская служба закончилась только в [19]44 году и воспоминаний – и тяжелых, и очень светлых – оставила немало.

Иногда мы тоже посылались «на дело». Однажды, например, по донесе­нию о высадившемся якобы в соседнем лесу десанте, пятеро нас с единственной винтовкой на всех отправились прочесывать лес. Но ничего не «вычесали», да и вообще, почти не упражнявшиеся в стрельбе, вряд ли могли достойно справиться с подобной задачей.

Вскоре, однако, наш полк расформировали, о чем все очень горевали, потому что за это короткое время совсем сроднились. Многие «наши» еще некоторое время часто наведывались к нам, поскольку были неподалеку, но довольно скоро мы потеряли друг друга надолго и даже навсегда.

В результате пертурбаций я оказалась в медсанбате, который вскоре довольно комфортно расположился в маленьких домиках оставленного во­енного городка. У нас сложилась прекрасная, как теперь говорят, «команда» во главе с начальником, которого звали Владимир Ильич, замечательными врачами (трое мужчин и две женщины), фельдшерицей, прошедшей Финскую войну и опекавшей нас по-матерински, и несколькими еще людьми в роли сестер, повара и др., имена которых я, к стыду своему, забыла, кроме Нади Мухиной – студентки МОПИ, как и Зина – та, что со мной на фотографии. Надя была, несомненно, личностью, человеком серьезным, с характером, обладала лидер­скими качествами. Последнее, что помню – это как она на улице нашего городка упорно осваивала велосипед, но знаю, что она погибла и об этом в институте, где она училась, известно. А как и где я потеряла Зину – я забыла совершенно. Хотя она была очень милым, добрым и мягким человеком, очень ласково и заботливо ко мне относилась, я после нашего отъезда на фронт совсем ничего не могу о ней сказать.

Здесь, в медсанбате, как ни трудно в это поверить, в последнюю декаду сентября начала, наконец, работать медицинская комиссия, которая должна была провести необходимый отбор людей еще в Москве. Ее возглавлял врач, командированный, м[ожет] быть, из дивизии, которого звали, по-моему, Николай Степанович – все время напевавший: «Где же ты, моя Татьяна...» Работали очень напряженно (я была секретарем) и отсеяли довольно много народу, но как их отправили домой и смогли ли они добраться до места, сказать очень трудно – мы-то ведь через неделю уже были в окружении.

В медсанбате я старалась учиться и учиться, т.к. понимала, что ничего не знаю и не умею, но успела овладеть лишь искусством перевязок, которое очень мне далось и смогло-даже пригодиться, так как к нам стали поступать первые раненые – немного. Я ухаживала за ними, вкладывая всю душу хоть в перевязку, хоть в поданный стакан воды, но продолжалось это не­долго, и все, что запомнилось, – слова, которые часто ласково говорил мне один из них, шофер, украинец: «Дай бог тоби хорошего чиловика – только черненького». «Почему?» – «С беленьким тебе счастья не будет».

Но беленький как раз и выпал, только это было потом, потом, много позже.

К сожалению, и эта, гораздо уже более организованная и сосредоточен­ная жизнь, кончилась довольно быстро. Пробил час, и мы, погрузив все свое невеликое имущество в четыре приписанных в медсанбату полуторки, тронулись в путь. Куда – этого опять не знал никто. А вот число могу назвать почти точно: скорее всего, 29-30 сентября.

Мы ехали и ехали, часто попадая под обстрел самолетов, от которых, иногда выскакивая из машин, прятались то под стогом сена, то, если проезжали деревней, прислонившись к какой-нибудь избе. Крестьяне были нашей поддержкой, защитой, нашими кормильцами. Случалось, правда, слышать: «Уходите, уходите, а то сейчас немец прилетит!» Но в моем опыте такое было исключением.

В неустанном и непонятном нашем движении напряжение явно нарастало. Машин и людей становилось все больше. Они метались в поисках свободного пути, часто возвращаясь на круги своя. Иногда на какой-то площадке одновременно скапливалось очень много людей, даже и в высоких весьма чинах, старав­шихся хоть как-то укрыться от осатаневших самолетов под деревьями. Но никто не мог сказать, что происходит. Связи не было. Хаос нарастал. Ночью вокруг дороги начали гореть деревни. Это было страшное зрелище!

Случалось и невероятное. В одном из наших отчаянных и бесполезных бросков на восток в мчавшейся навстречу полуторке я вдруг увидела своего соседа по подъезду и приятеля, но только успела крикнуть: «Костя-я-я!», а он – махнуть в ответ рукой – больше мы не виделись никогда.

В общем же разложить ситуацию по полочкам, рассказать обо всем, чтобы нигде не ошибиться, мне, думаю, не удастся.

Наступил день (может быть, 2 октября), когда наши только уже две машины (остальные где-то отстали), в которых был начальник медсанбата, врачи, фельдшерица, повар, я и еще кто-то – не помню – в общем, небольшая группа – оказались вдруг на пустом шоссе, ведущем, как потом я выяснила, к Знаменке. Теперь-то понятно, что означало возникшее здесь безлюдье: кто-то, возможно, знал, что происходит или должно произойти, но мы, двигавшиеся без руля и без ветрил, представления не имели, что несемся прямо в лапы врагу.

Вскоре появились самолеты, которые, снижаясь, начали обстреливать нас – раз, другой. Наконец, это стало уже так серьезно, что командир приказал, оставив машины и имущество, рассредоточившись, залечь на простиравшемся справа поле, которое уходило к речке. Самолеты прошли над нами еще раз, очень низко, хорошенько постреляли, впрочем, только легко ранив женщину-врача, и наступила пауза, а с ней и надежда. Но это продолжалось недолго.

Минут через десять послышался шум моторов, и из деревни в полукилометре к западу от нас выскочила мотострелковая часть, которая уверенно помчалась на восток. Чувство, испытанное тогда, не забыть до последнего вздоха... Немцы? На нашей земле? Это невозможно! Но, не обращая на нас внимания, они пролетали мимо четко организованной колонной, и, казалось, не будет им конца.

О возвращении к машинам не могло быть и речи. Командир приказал всем, кто мог его слышать, потихоньку ползти к приречным кустам, на которые были обращены и дворы видневшейся впереди деревни. С большим трудом, соединившись вместе, несколько человек (не все!) стали думать думу. Мужчины склонились над картой. Тогда-то и прозвучало тревожное и не совсем еще понятное слово «окружение», которым и было определено наше положение.

Чтобы выбраться из кольца, прежде всего, следовало пересечь шоссе, а для этого, по крайней мере, дождаться сумерек. Но командир, может быть, потому, что не обладал достаточным опытом или сдали нервы, или рассчитывал на всегдашнюю поддержку крестьян, принял решение под прикрытием кустов задами подбираться к деревне. Однако не успели мы подняться к первому двору, как случилось непредвиденное: заметившая нас хозяйка, которая стояла у дороги, тут же кликнула немцев, и они приказали нам идти по шоссе на запад.

Крайне удрученные, мы, однако, лелеяли еще надежду на случай, который все-таки позволил бы нам перейти проклятую дорогу, в этом месте пока, к сожалению, остававшуюся безлесной и безлюдной (т.е. без домов), что оказывалось большой помехой нашим планам. Впрочем, в любом случае осуществить их было бы не просто. Несмотря на то, что к нам не приставляли конвоя и немцы никак не задевали нас, стоило мне в порядке «разведки боем» сделать шаг-два в сторону, как тотчас же раздавался окрик: «Назад!» Так что мы шли и шли, изредка отвлекаясь от своих черных мыслей то даже забавными, то удивительными, а порой и весьма печальными происшествиями. Так, соскочившие с одной из машин, сменивших мотоциклы, немцы отняли захваченное мною почему-то с собой из машины синее байковое одеяло. Но самое интересное, что через насколько минут другая, наехавшая навстречу общему движению машина возвратила мое имущество. Солдаты, окружили меня, разглядывая медицинские знаки в петлицах моей гимнастерки, стали задавать мне какие-то вопросы, потом развернулись и помчались догонять своих.

Одеяло через несколько минут было отобрано снова, но настоящим несчастьем для меня стало то, что в результате этих задержек я отстала от своих любимых врачей. А мне казалось, что я обязательно помогла бы им спастись! Но как я ни силилась, догнать их мне не удалось.

Теперь мне приходилось идти среди немцев совсем одной, и я шла, с тяжелым сердцем, но внимательно вглядываясь во все детали происходящего и по-прежнему не теряя все-таки надежды и готовности действовать, если появится хоть малейшая к тому возможность.

Два немца склонились над мотоциклом, и один из них, огромный детина, когда я проходила мимо, со всего маху ударил меня сзади ногой. Но ничего не сломал, а унижение пришлось снести молча. На каком-то отрезке пути, где справа, у песчаного карьера скопилось некоторое количество людей и машин, я вдруг услышала и увидела наш самолетик, показавшийся мне таким же одиноким и беззащитным, как я сама. Подлетев к нам, он стрельнул раза два-три и быстро-быстро умчался. Видеть это было больно и унизительно, да и вопрос: «Что будет с ним?» – был не пустым, тем более что через небольшое время на горизонте появилась темная туча, которая, приблизившись, оказалась таким несметным числом самолетов, какого я не видела никогда, и даже последующий опыт пребывания в авиационных службах не позволяет уложить его в рамки соответствующей единицы.

Конечно, они летели к Москве!

Между тем основные части, очевидно, прошли, и немцев на дороге почти уже не было. Далеко впереди поднималось большое село. Слева, чуть ближе, на высоком берегу речки – какая-то небольшая деревня, а передо мной, метрах, может быть, в трехстах возле разрушенного моста регулировщик в длинном черном плаще. Обойти его было невозможно. А ведь в кармане моей гимнастерки вместе с московскими фотографиями лежал комсомольский билет! Офицер поглядывал на меня, и я была вынуждена двигаться прямо на него, пока он не остановил, тут же попросив показать содержимое кармана. «Конец!» – пронеслось в голове. Он же, наверное, много чего о нас наслушавшийся, с большим интересом разглядывал фотографии, которые, кстати, того стоили. Дошла очередь и до комсомольского билетa; он изучал его долго и внимательно. Наконец, аккуратно сложил все мое богатство, отдал его мне и приказал идти дальше.

Между тем, минут через пять, слева показалась неширокая дорога, сбегавшая к речке, поднимаясь потом к домам на левом берегу. Посредине ее стоял огромный стог. А впереди меня на приличном расстоянии два мотоциклиста копошились у своей «машины». «Сейчас или никогда!» – застучало в голове. Я оглянулась на регулировщика, который был уже довольно далеко и, казалось, забыл обо мне, и сначала медленно, а потом бегом двинулась по дороге, пока не рухнула, наконец, у стога. В ушах звенело, сердце совсем зашлось – нужно было отдышаться. Наконец, ко мне вернулись силы, позволившие снова оглядеться. Мотоциклисты меня не замечали, регулировщик не был даже виден. А на другом берегу стояли крестьяне, пристально следившие за происходящим.

Я поднялась и пошла к деревне. Но когда была уже у самого мостика, с той стороны появились три красноармейца под конвоем одного фрица с ружьем наперевес. Меня поразило, что три мужика не могут его скрутить, и я даже осмелилась сделать им какой-то понукающий жест. Но я ведь не знала, что предшествовало всему этому, они же, видимо, были совсем потеряны и молча проследовали мимо.

Наконец, я подошла к стоявшим у обрыва людям и встреченная очень приветливо, ответив на все их вопросы, была определена «на постой», где меня накормили, переодели в собранное по дворам «деревенское», а потом зашедшие вновь несколько человек сказали, что завтра постараются найти мне попутчика, чтобы обязательно с компасом и картой, и тогда – с богом! «Без попутчика тебе никак нельзя – заблудишься, пропадешь!»

Но утром за завтраком я услышала от хозяйки, что в Знаменке есть наши раненые – в госпитале, организованном в каком-то деревенском доме. Я спросила: «А можно им чем-нибудь помочь, как вы думаете?» – «Да кто его знает!» – «Пойти, может быть, посмотреть?» – «Ну, сходи. Ничего такого про немцев знаменских не говорят, чтобы людей обижали». Я повязала на голову старушечий платок и пошла.

Село было очень большое, прежде, наверное, богатое, с сыроваренными и маслодельными заводами и даже кое-где каменными домами. Оно было забито военными, но и местные жители попадались на улице. Я тихонько спросила, как пройти к госпиталю, и двинулась по указанному направлению, но была остановлена двумя выбежавшими из каких-то ворот белобрысыми солдатами, которые кричали: «Матка, матка!», знаками указывая, что я должна зайти к ним во двор. Это была явная осечка, но приходилось подчиниться. Однако все, чего они хотели от меня, чтобы я ощипала им курицу, чего мне никогда делать не приходилось, но вот пришлось. Справившись все-таки с этой задачей, я без помех вышла на улицу и через несколько метров стояла у нужного мне дома. В большой его комнате, превращенной в палату, лежали на кроватях четверо красноармейцев под присмотром молодого врача, державшего себя вполне прилично.

На вопросы: «Кто?» и «Зачем?» – я ответила, что медсестра и хотела бы видеть раненых. Он тут же предложил мне сделать им перевязки, одобряя мою работу, я же одновременно коротко переговорила с людьми, раны которых все были средней тяжести, но настроение убийственное, а перспективы, скорее всего, безнадежные. Помочь им было невозможно и, к сожалению, нужно было уходить. Но тут вдруг врач сразил меня вопросом, который в определенных обстоятельствах мог бы, наверное, стать и роковым: «Stalin ist gut?» Делать было нечего. И я, чувствуя себя так, будто бросаюсь на «свою» амбразуру, ответила «Gut», что, впрочем, тогда так для меня и было. Но ничего не произошло. Ему, как и регулировщику на дороге, все это было просто интересно. Ну а я, простившись с людьми, с горьким чувством бессилия и вины, покинула их и уже без всяких проблем добралась до своей деревни, где обо мне уже немного беспокоились.

К вечеру привели попутчика. Им оказался мужчина лет 30-35, также в крестьянской одежде, по просьбе пришедших с ним предъявивший и компас, и карту, но очень мне не показавшийся. Однако выбирать не приходилось, и на другой день – 3 или 4 октября, накормленные, снабженные сухим пайком и множеством наставлений, ранним утром отправились мы в путь, не зная, что ждет нас впереди.

Поскольку территорию только-только начали занимать регулярные войска, еще не успевшие закрепиться и оглядеться, во многих деревнях, как и в только что нам оставленной, немцев еще не было. Шли мы первые дни все лесами, ориентируясь по компасу и указаниям крестьян, благо деревни в тех местах находились в полутора-двух километрах друг от друга. Отдельные люди нам по дороге ни разу не встретились, но как-то из чащобы пришлось наблюдать, как на хорошо просматривавшейся проселочной дороге немцы бились и не могли вытащить застрявшую в непролазной грязи машину. В другом лесу мы увидели целую нашу воинскую часть растерянных, удрученных, лишенных достоверной информации людей, не знавших, где свои, а где чужие. Они стояли, видимо, ожидая сумерек и еще не приняли плана действий, мы же поделились с ними своей информацией.

На третий день пути попался на глаза разбитый немецкий танк, который, по словам жителей, взорвал гранатой вместе с собой какой-то красноармеец, наверное, тоже выбиравшийся из кольца. А вскоре с нами чуть не случилась большая беда. Стараясь обойти одно большое село, в котором, по словам крестьян, расположился немецкий штаб, мы, выйдя из леса, как раз угодили на главную его улицу, в конце которой просматривалась какая-то техника и суетились немецкие военные. Дело было плохо! Но оторопевшие на минуту, мы вдруг за первым домом заметили дорожку, прямиком убегающую влево, однако, не успели пройти по ней две-три минуты, как из длинного сарая поодаль неожиданно вышли два огромных рыжих фрица, тут же остановившие нас. «Пистолет, пистолет», – крутилось в наших бедных головах. Но они только спросили, откуда мы идем, и я на своем жалком немецком кое-как выговорила (по подсказке спутника), что из тюрьмы, после чего они велели нам идти в штаб, а сами остались заниматься какими-то делами. Ситуация складывалась аховая. Но, о чудо! – через два дома нам опять открылась боковая дорожка, и мы, никем пока не замеченные, быстро добрались по ней под защиту деревьев.

Между тем, хотя мой попутчик мне за все время не сделал ничего плохого, во мне поднималось какое-то непонятное раздражение против него. Он был все-таки очень странным, каким-то чужим, ничего о себе не рассказывал, шли мы все время почти молча, и я была уверена, что он не солдат, а человек какой-то особой судьбы. Наконец, произошло событие, которое подвело и некоторую черту. На опушке леса мы неожиданно наткнулись на трупы, наверное, не так давно расстрелянных красноармейцев и командиров – один был даже комбригом, невысокого роста, с чуть вьющимися рыжеватыми волосами – всего же человек шесть. Это была тяжелая картина! Мы постояли, и я сказала: «Давай хоть медальоны соберем!» Но нет! Он вцепился в меня мертвой хваткой: «Все равно не подпущу!» Я со слезами кричала: «Трус, трус!», но справиться с ним не могла, и, хотя это был грех, мы, оба раздраженные, молча пошли дальше.

Наутро, после очередной ночевки, когда он с не знаю когда подошедшими двумя красноармейцами еще спал, я незаметно выскользнула из дома и без куска хлеба отправилась в путь одна! Впрочем, обстановка стала как-то меняться, причем, в благоприятную сторону. Мы, видимо, отошли от немцев на довольно приличное расстояние, места становились более открытыми, так что часто можно было идти по дороге, разумеется, прижимаясь, там, где он был, к лесу. Попадалось все больше людей, в основном красноармейцев, в форме, часто без оружия, которые по одному, a охотнее небольшими группами с перерывами, но все-таки неостановимой цепочкой двигались «на выход». Над нами снова стали появляться самолеты, не брезговавшие снижаться на бреющем полете даже для того, чтобы сразить одиноко идущего путника. Но все как-то обходилось, и на моих глазах никого не убили и даже не ранили, а крестьяне все так же кормили нас чем бог послал и без единого слова устраивали на ночлег, пропустив (за месяц, может быть?) через свои дома немереное число людей. Я бы им обязательно поставила памятник!

Мне много приходилось слышать о трудностях выхода из окружения, чаще (но не только) от тех, кто шел большими группами, не имея доступа к местным жителям, питаясь ягодами и орехами. Это было тяжело. Очень.

О себе же скажу, что хотя мой путь не был так уж прост, но и непомерно трудным назвать его не могу. Даже больше: я рада, что судьба назначала мне его, не только потому, что вышла, но и потому еще, что по-настоящему проверила, на что способна, обрела опыт и впечатления, которые считаю бесценными. И еще: я, московская школьница, впрочем, совсем не избалованная, бывавшая и прежде в дальних деревнях и на юго-западе и на севере, куда нас отправляли хоть на какой-то «подкорм», я, пешком пройдя километры своей земли, по-новому увидела родину и поняла, что она начинается (начиналась?) с деревенской избы.

Ничего уже больше особенного не произошло, кроме одной очень печальной истории, тоже оставившей замету на сердце.

Я забыла сказать, что давно уже прибилась к небольшой группе красноармейцев, что было тогда очень просто, потому что все мы чувствовали себя членами единой солдатской семьи, где человек человеку всегда был другом. И вот мы, пятеро, оказались в деревне, в которой, помнится, как раз спрашивали дорогу на Можайск. Какая-то женщина из толпы на улице вдруг сказала мне: «А ты не наша!» – что как-то даже задело меня, и я стала объяснять, что переодетая медсестра и т.д. Тогда эти люди попросили меня зайти в дом, оказавшийся лучшим в деревне, где была у них раненая девушка, за которую все они очень переживали.

В чисто убранной горнице на кровати, одетая в гимнастерку, укрытая лучшим, может быть, единственным одеялом, на белоснежных подушках лежала девочка, моя ровесница. Она лежала неподвижно на спине – ни кровинки в лице – а вокруг стояли или сидели скорбные женщины. «Ты помнишь, Алеша, избу под Борисовом...» – это было нечто подобное.

Унее была маленькая дырочка в груди против сердца. Сделать было ничего нельзя не только потому, что я ничего не умела, а потому, что она доживала последние минуты. Я почувствовала это сразу, да и все понимали тоже. Потихоньку, не зная куда девать глаза, я вышла…

Наконец, мы подошли к Верее. Здесь уже знали, что обречены. Тревога переходила в панику, начинался хаос. Люди взламывали магазины и растаскивали по домам все, что попадалось под руку.

Когда мы вышли за черту города, возле вдруг остановились четыре полуторки: «Куда идешь?» – «В Москву». – «Мы подвезем!»

Так было не положено, и я растерянно взглянула на товарищей. Но сказали: «Даже не сомневайся, поезжай! Нам еще идти и идти, а ты рядом, мать, небось, все глаза выплакала!» Мы простились, и меня посадили, поcoвещавшись, в последнюю машину, а на пропускных пунктах шофер первой говорил: «Там у нас девушка. Она раненая, с фронта, не трогайте ее». Не тронули.

В печально знаменитый день 13 октября без всяких документов я доехала до своего дома на Покровском бульваре, где, теряя надежду, ждала нас с братом мама. А шофер Вася, который довел меня до двери и был, конечно, напоен чаем, позже заезжал к ней, привозил картошку и писал для передачи мне письма, заканчивающиеся в соответствии с деревенским этикетом фразой: «Жду ответа, как соловей лета, соловей лета, а я ответа», что очень трогало и восхищало маму.

Тотчас же после первых объятий и первых коротких рассказов прибежал мой школьный друг, сосед по площадке – Мика, Николай Саакянц. Ровесник мне, он был гораздо взрослее и даже мудрее. Может быть, арест в [19]36 году отца, занимавшего большой пост в ВСНХ, заставил его видеть жизнь иначе? Поэтому, выслушав мою историю и узнав, что я немедля хочу идти на пересыльный пункт, чтобы вернуться на фронт, он сказал: «Не ходи, прошу тебя, не ходи. Это плохо кончится». Но не про меня были умные слова. Я еще не остыла от того пламени, которое гнало меня в армию в первые дни войны. И вообще-то, часто неуверенная, даже робкая, я одновременно долго сохраняла в себе что-то сущностное, что часто бросало меня в опасные, рискованные ситуации, но и помогало справиться с неразрешимыми как будто проблемами, и, хотя я не стала героиней войны, ни какой-нибудь известной правозащитницей, вообще сколько-нибудь серьезным лицом в событиях, разворачивавшихся в стране, эти искры тлеют во мне и сегодня.

16 октября я стояла уже на Стромынке-33. Там была какая-то странная обстановка, царили неразбериха, суета, даже растерянность. Пьяный майор красовался в дверях. Я повторяла и повторяла ему, что вышла из окружения и хочу назначения в часть. Он же никак не мог понять меня и почти кричал: «Уходи, уходи!» Наконец, это ему надоело, он пропустил меня и через несколько минут, объявленная арестованной, я уже давала показания своему первому следователю, задачей которого было явно заставить меня признаться завербованной немцами.

Эти странные и горькие, наверное, 3 дня с утра до вечера шли допросы. Мне подсадили в камеру какую-то вертлявую девицу в военной же форме, которая тоже меня без конца расспрашивала, а когда вышла, вбежал следователь. Торжествующе схватив с подоконника какое-то распятие, прежде мною не замеченное, он тут же превратил его в вещественное доказательство не помню чего и все кричал: «Откуда оно у тебя, откуда?», т.е. брал на испуг, понимая, что я не подготовлена ни к каким таким штукам.

Я была в полной растерянности. Но на следующий день с очень славным мальчиком, ровесником мне, на полуторке отправили меня на Петровку.

«Я был на окопах, – рассказывал он по дороге. – Сначала там было хорошо. А потом стало плохо, и я убежал». И еще: «Только бы нас оставили вместе!» Дети, дети! Больше я его никогда не видела, а по неопытности своей обменяться именами и адресами мы и не подумали.

Самые серьезные разговоры велись со мной на Петровке, где я оказалась в одиночной камере, и на Лубянке, куда меня тоже возили на три дня.

На Петровке со мной работал следователь, которого кто-то при мне назвал Петром, а фамилия его, кажется, была Степанов. Он был жестким, наверное, грубым (а может быть, даже страшным – не знаю) человеком. Но в разговорах со мной из рамок никогда не выходил, и никаких непотребных слов или дел с его стороны мне не досталось. Я очень подробно рассказал ему все свои приключения, отвечала на множество вопросов. Однако через несколько дней оказалась на Лубянке, в огромной комнате с очень высоким потолком, именно в комнате, потому что камерой она не смотрелась. Там была женщина, лет, может быть, сорока, с которой мы, собственно, не говорили, но она почему-то показалась мне обладательницей достаточно высокого социального статуса.

На допросы водили уже к Сидорову, причем, если по дороге встречался конвоир с заключенным, следовала резкая команда: «К стене!» – мы не должны были друг друга видеть. На третий день, собственно уже ночью, я опять шла, как думала, на допрос, но путь оказался другим: меня ввели в обширное подземелье, едва освещенное лампочкой, стоявшей в углу на столе, за которым сидел маленький и какой-то безликий Сидоров. Обстановка, конечно, была выбрана неслучайно и должна была нагнетать страх. И вот тут-то он мне объявил: «Вы обвиняетесь по ст. 58,1 „б” – измена родине!» Я молчала. На предлагаемом «правовом поле» это была единственная возможность хоть как-то сохранить свое достоинство: оскорбление было немыслимым, чудовищным.

Однако чудеса! На другой день я снова сидела на Петровке перед двумя уже следователями: мужчиной и женщиной, казавшимися вполне интеллигентными людьми. Все приходилось рассказывать сначала, только об оставленном в машине (перед Знаменкой) противогазе я промолчала, а это был серьезный проступок. Но они задавали мне вопросы, не относившиеся прямо к делу: о семье, о том, что я читала – а прочесть я успела массу всего, в том числе почти всех русских классиков и многих западных.

«А Достоевского?» – «Униженные и оскорбленные». – «Расскажите». Но голова вдруг стала совершенно пустой. Я постыдно молчала, постепенно покрываясь краской до кончиков ногтей.

А они каким-то образом неожиданно вывели меня на противогаз. Таким образом, я впервые оказалась под «сенью» собственной лжи, что меня совершенно смутило – хотя уж Достоевского я на самом деле читала. Все-таки, в конечном счете, в моих показаниях оказалось два уязвимых места: все тот же противогаз и отданный мне регулировщиком без всяких неприятных для меня последствий комсомольский билет, чего объяснить я не могла.

Но дня через два во время допроса дверь вдруг открылась, и на пороге появилось новое лицо: высокий, статный, чуть тронутый сединой и очень красивый человек с умным уверенным взглядом и ромбами в петлицах. Он взглянул мне в глаза, и в сердце почему-то метнулась надежда. Последовало несколько вопросов, и когда речь почему-то вновь зашла о регулировщике, я, словно ища у него защиты, как-то даже подалась к нему и сказала: «Меня все время спрашивают, как такое могло случиться, что он вернул мне комсомольский билет без единого слова? Я и сама ждала совсем другого»! «Но он ведь не знал русского языка», – последовал спокойный и, как бы даже доброжелательный, утешающий ответ. Он вышел. Это был начальник следственной части, кажется, Московского военного округа. Фамилию, увы, забыла и больше его никогда не видела. Но как бы ни было скрыто все, что делалось за стенами следственных кабинетов, и какие бы разговоры там ни велись, мне показалось, что все-таки произошло некое событие.

Однако на другой день меня перевели в Сретенскую тюрьму, которой совсем не помню, а потом в Таганскую, где в камере было очень много народу. Наконец, в начале, наверное, ноября нам приказали немедленно собрать вещи и уже через час под конвоем, провожаемые взглядами примолкшей вокзальной публики, вели к этапному вагону. Вагон был переоборудован из купейного, с тремя полками по каждую сторону отсека, отгороженного от узкого прохода железной решеткой. Нас туда запихнули человек 10-11, разных, но в общем-то обычных людей: две немки – за то, что немки, 25-летняя секретарша, две крестьянки (за нарушение светомаскировки одна и за «колоски» – другая), обе оставившие дома кучу маленьких детей, какая-то интеллигентная служащая, тоже разлученная с малолетним сыном. Они не плакали, но ужасно страдали от разлуки с близкими, не видели ни в чем своей вины, много рассказывали о жизни «на воле» и постоянно делились кулинарными рецептами. Молчала только девятнадцатилетняя разведчица (Лена?), попавшая в плен при выполнении задания и награжденная за это «тройкой» 10-ю годами. Мне кажется, у нее не было сил пережить случившееся. Она была даже не ранена. Она была убита. У остальных же рядом с горьким недоумением уживалась и робкая надежда на то, что произошедшее – случайность, которая все-таки должна разрешиться.

В других «купе» ехали мужчины – будто бы из лагерей. Разглядеть все при коротком проходе по коридору было невозможно, но мелькали там и интеллигентные лица (инженеры? офицеры?). У них почему-то были деньги, так что на остановках охрана иногда им что-нибудь покупала.

До Казани ехали 36 дней на 400 граммах хлеба, кипятке и 11 кусках сахару – обычная тюремная норма. Только раз на какой-то станции нам принесли горячие щи с черной капустой, которые мы, поскольку ложек не было, с наслаждением, как собаки, хлебали прямо из мисок.

Я, конечно, очень удрученная, но не павшая духом совершенно, впитывала впечатления, вслушивалась в разговоры, вглядывалась в людей. Интересного все-таки было много. А случались и чудеса. Так, после очередного «отоваривания» мужчин, охранник неожиданно передал мне горбушку хлеба, натертую чесноком – царский дар, который я разделила с самой старой и самой загадочной из наших женщин – единственной, о которой мы, пожалуй, ничего не знали. О таких мой муж говорил: «Человек с биографией». Через несколько дней последовала, однако, еще и записка, которая поразила меня своим содержанием: «Не волнуйтесь! Скоро Вас освободят». Утешение? Но как оно совпадало с моими, едва, впрочем, теплившимися предчувствиями!

Наконец, Казань. Здесь в камере на нарах нас оказалось 43 человека, собранных отовсюду, в том числе и казанских, очень разных, но также недоумевающих и растерянных.

На другой же день меня вызвали на допрос. Следователь был молодой, около тридцати лет, по фамилии тоже Степанов, державшийся очень корректно. Я также подробно рассказала ему все свои злоключения, включая и все тот же противогаз, и на этом наши разговоры такого рода закончились, хотя он продолжал приглашать меня чуть ли не каждый день. Но говорила мы уже о вещах посторонних. Приходила и уходила я всегда без конвоя и поэтому могла наблюдать за заключенными, работавшими в тюремном дворе. Говорить было запрещено, но их глаза, с сочувствием на меня смотревшие, а иногда и лица запомнились.

Так шли дни. Уже декабрь заканчивал третью неделю. И тут я, оставшись почему-то в камере совсем одна, не пролившая с начала событий ни одной слезинки, впервые горько разрыдалась. Щелкнул замок. Вошел татарин-надзиратель лет сорока: «Ты чего?» «Если бы я знала, если бы я знала…» – только и могла, всхлипывая, выговорить я. – «Если б знал, где упасть – соломки б подстелил!» – сказал он, и дверь захлопнулась, а я унялась.

Наконец, как-то вечером меня вызвали к приехавшему из Москвы начальнику следственного отдела, по-моему, Мирошниченко. Это был невысокий коренастый человек, лет 40, коротко переговоривший со мной прямо у поста, выставленного в конце нашего коридора. Ничего конкретного он мне не сказал, но в камере после моего рассказа все загалдели: «Тебя освободят, вот увидишь, тебя освободят!» Почему они так решили, не знаю, может быть, обладали опытом, недоступным мне? Но с благодарностью вспоминаю их, потому что в словах моих подруг по несчастью не было ни капли зависти – только доброта.

Совсем уже поздно меня попросили к Степанову. Он взглянул на меня, сказал несколько незначительных слов и, наконец, спросил: «Отчего вы сегодня такая невеселая?» – «Ну а как вы думаете – Новый год и в тюрьме!»

Это был уже сознательный шантаж. Мне нужно было СЛОВО – сил не хватало ждать. И он сказал: «Ну, Новый год вы будете встречать очень хорошо! С этим я и ушла. СЛОВО его было уклончиво, но все-таки оно, видимо, что-то значило.

В камере в ответ на мой очередной отчет многие стали на клочках бумаги записывать адреса, по которым я должна была сообщить все, что они наказывали.

Ну а утром в том же кабинете прозвучали, наконец, слова уже окончательные: «Сегодня я могу вам сообщить радостную весть. Сегодня вы освобождаетесь!» Впрочем, это было еще не все: «У вас есть кто-нибудь в Казани? Нет? Тогда в шесть часов вечера я прошу вас быть на главном почтамте!»

Конечно, я возвращалась в камеру уже другим человеком – только было очень стыдно перед «своими», которым пока судьба не давала надежды.

Все, что я могла сделать – сказать им добрые слова, сколько было у меня их в запасе, и клятвенно пообещать, что непременно выполню их просьбы.

Через некоторое время последовала команда: «С вещами!» Меня доставили к начальнику тюрьмы, татарину лет шестидесяти, который строго-настрого наказал мне никому свою историю никогда не рассказывать, а затем, вручая «Свидетельство об освобождении за отсутствием состава преступления», напутствовал меня словами, которые обнаружили в нем чувство юмора: «Иди и контрреволюцией больше не занимайся!»

Истощенная, похудевшая до неузнаваемости, я вышла в незнакомый город, в лютую декабрьскую стужу. На плечах – летнее пальтишко, на ногах – рваные легкие туфельки и вязаная шапочка на голове. Но все равно первым делом сразу пошла по казанским адресам, перенося вести из дома в дом и повсюду встречая боль, одиночество, сиротство. Было это очень тяжело.

Постепенно день стал клониться к вечеру, и я, испытывая неловкость и очень противоречивые чувства, двинулась все-таки к почтамту, куда минут через пять после меня почти вбежал мой Степанов.

То, что было потом, дает очень большую пищу для размышлений и могло бы стать замечательным сюжетом даже и не для небольшого рассказа, но это уже не о войне. Поэтому в заключение скажу только, что я была устроена на ночлег, правда, к очень неприятной даме, в течение трех дней получила новый паспорт, огромную, не по росту шинель, всю в пятнах крови – наверное, из госпиталя – теплую шапку, сапоги, варежки, железнодорожный билет, небольшую сумму денег и сухой паек на дорогу.

Когда поздним вечером, почти под самый Новый год я позвонила в свою квартиру, за дверью раздался встревоженный голос мамы: «Кто там?» – «Мам, открой, открой, это я!» – «Какая мама, какая мама...» – все повторяла она, не позволяя себе поверить в чудо. Но дверь открылась, и на пороге, прежде чем обнять меня, она спросила даже как-то жестко: «Где была?» – «В тюрьме». – «Я так и знала!» Как сказали потом мои, она обошла все московские тюрьмы, но ей, конечно, никто ничего не сказал. Тревога же усугублялась тем, что и брат уже больше месяца пропадалвидимо, участвовал в какой-то десантной операции – он нас в эти дела не посвящал. Но тут сразу за мной объявился и он. Так что мы, греясь за своим круглым столом, о чем так мечтали, да еще у елочки, принесенной по этому случаю близким маминым знакомым, и, угощаясь каким-то образом сооруженным из ржаной муки пирогом, последний раз в жизни встретили Новый (42) год вместе.

Однако я не мыслила дальнейшей жизни без возвращения на фронт, и желание это усиливалось пережитой неудачей. Но чтобы осуществить его, нужно было сначала непременно вернуть комсомольский билет, который я всегда берегла как зеницу ока, сумела сохранить в окружении, однако вынуждена была отдать при аресте. Дело это для меня было столь важным, что, несмотря на все свои комплексы и страхи, я взялась за него с решимостью добиться своего во что бы то ни стало и – теперь в это невозможно поверить – по цепочке сумела дозвониться до начальника следственного отдела (наверное, того же Мирошниченко), который переадресовал меня в Лефортово. Когда я приехала туда, первым, кого я,, к моему удивлению, увидела, оказался не кто иной, как Петр Степанов, который был совершенно ошарашен, увидев меня на пороге, но через минуту кликнул коллег, которые обступили нас со всех сторон. Он же, давясь от смеха, никак не мог выговорить: «Она... она... приехала за комсомольским билетом!» – слова, встреченные дружным громким хохотом.

Наконец, мне выдали мое сокровище, и, решив, что человека, решившегося на столь отважный поступок нужно отправить восвояси только на машине, проводили меня к воронку, стоявшему неподалеку, на котором я и подкатила к своему дому.

Ну а в марте я уже ехала на Северо-Западный фронт через Бологое к Старой Руссе в БАО, где меня переквалифицировали в радиста-кодировщика, так что от чудовищных бомбежек (день и ночь) я защищалась, глуша грохот наушниками. Закончила же я свою армейскую карьеру уже в зенитно-артиллерийском полку, который почти всем составом участвовал в другом грандиозном сражении – под Москвой, тоже очень страшном и кровопролитном, но меня там тогда не было.

Из всего сказанного, думаю, очевидно, что дорога моя на войне не легла так, как я того хотела, и после обрушившихся на меня в [19]43 году одно за другим несчастий – потери самых близких людей, я пережила тяжелый нервный срыв, который породил какую-то фантастическую бессонницу и привел меня в декабре [19]43 года в госпиталь, где месяц бились, чтобы привести меня в норму, после чего демобилизовали.

Молодая женщина, оформлявшая мне свидетельство об освобождении от воинской обязанности, сказала: «Нет, о тюрьме забудь! Тебе же было сказано: об этом нигде не говорить?» И упрятала мои тримесяца в сдвинутые немного даты. Так же я потеряла и неразумно выбранное мне девчонкой-сестрой имя. «Всева? Что это такое?» Пришлось объяснять. – «Ну а полное как?» – «Не знаю, может быть, Всеволода, но меня так все звали...» Всеволодой я и стала на всю свою последующую жизнь – тоже тяжеловато, но все-таки как-то более по-человечески.

Так все и кончилось, и я вернулась в пустой дом, в сиротство и одиночество. Помощи было ждать неоткуда, а время стояло трудное, голодное и холодное. Но сияла надо мной путеводная звезда – мамин непреложный завет: учиться. Он и помог мне выстроить новую жизнь. Проработав года два на лаборантских должностях в учебных заведениях, я, не решившись, к великому сожалению, на МГУ, поступила в МОПИ и туда же вскоре лаборанткой, окончила институт за 2,5 года (тогда это было можно), потом аспирантура в МГПИ и в основном преподавательская работа, пришедшаяся мне очень по душе. Ну и, конечно, семья и все прочее.

Но выйдя из окружения всего за 10 дней, может быть, и в силу своего характера и воспитания, но не только! – я так до конца и не смогла разорвать этого кольца. Ложь, скрытая в документах, возможность всяких неожиданностей по мотивам «политической неблагонадежности», которых у нас не снимало никакое «отсутствие состава преступления», отзывались неуверенностью, постоянной смутной тревогой, не давая распрямить плечи. Я никому ничего о себе не рассказывала, не решалась даже на контакты с однополчанами, думая тогда, что, может быть, только я одна «такая». А когда началась выдача удостоверений участников войны, говорила мужу: «Мне не дадут, вот увидишь!» – «Да ты что – из окружения вышла, шутка ли – ты у нас одна такой герой (имелись в виду друзья-фронтовики)». Конечно, это было преувеличением и не утешало меня. Но удостоверение я все-таки получила. И жить стало легче. Так что лично для меня этот день стал днем окончательного прорыва Вяземского котла.

Терновская (Кожевникова) Всеволода Всеволодовна

Москва…

21.IV.2005 г.

Источник: научно-популярный журнал "Край Смоленский" 2021. №10. С. 18-26.