Из воспоминаний Януария Михайловича Неверова
Я воспитывался тогда в С.-Петербургском университете, переведенном с Семеновских казарм на Васильевский остров, местожительство моих родителей. Сколь трудно было для меня прежде отправляться в такую даль на утренние и вечерние лекции, особенно зимой, когда они начинались в 8 часов утра, при сальных свечах, расставленных по мелким обветшалым и изрезанным пюпитрам, столь легко сделалось для меня теперь хождение в новое здание университета и притом не более одного раза в день, так как все лекции распределены были в новом здании только между 9 и 3 часами.
При хорошей обстановке преподавания и при значительно увеличивавшемся против прежнего времени числе студентов, пользовавшихся уже некоторыми преимуществами в общественном положении, обязательный мундир с треуголкой и шпагой получил свое значение немногим меньшее, чем мундир гвардейский.
В особенности замечалось это на Васильевском острове, где студенты жили большей частью на вольных квартирах и помимо полиции подлежали только одному университетскому начальству. Молодая жизнь требовала свои права, и начала развиваться по примеру германских университетов, в особенности Дерптского.
Завелись разные партии, со своими сходками, коммершами и дуэлями, принят был немецкий комман, т. е. студенческое обычное право, ввелось пение буршен-лидеров вперемежку с русскими со студенческими песнями Языкова (от ред.: Пушкин называл стихи Языкова "стоят дыбом"), и все это без всякого политического характера. Студенческий мундир, принадлежа уже ко всем слоям столичной жизни, был распространен повсюду: и в театрах, и в высших обществах, и даже на малых придворных вечерах.
В числе самых выдающихся юношей университета был тогда сын Николая Ивановича Греча, Николай, который сделался любимцем всех партий, благодаря его уму, находчивости и непритворному веселью, в особенности же тому, что состоя при источнике всех тогдашних новостей и городских сплетней, редакции Северной Пчелы, всегда оживлял нас своими рассказами, прибаутками и остроумными словцами, вследствие чего ему легко прощали, что он все-таки более искал круга аристократов и, как мы тогда выражались, подмазывался под знать.
С Гречем мы были большие приятели и особенно сблизились на любви к музыке и драматическому искусству; пользуясь правами редакции, он часто посещал театр и оперу и сам был любитель музыки и отличный актер на домашней сцене.
В доме Николая Ивановича Греча на Мойке собирались тогда по четвергам. Хорошо помню, с каким энтузиазмом Николай Греч передавал мне впечатление от первого представления Жизни за Царя, и как на другой день, во время лекции, мы пересылали друг другу записочки о сем предмете, и он на мой вопрос о наружности Глинки, тут же пером набросал его портрет; он был отличный карикатурист.
К сему времени относится и большой успех, который имел своими лекциями Плетнев, и появление на кафедре Гоголя. Первый завлекал в свою аудиторию студентов всех факультетов, так что, несмотря на малочисленность учеников собственно филологического факультета, малая зала, где он читал, была всегда битком полна, что и было причиной перенесения лекций Плетнева в другую большую аудиторию.
Гоголь держал тогда вступительную лекцию древней истории, и, сделавшись уже популярным своими рассказами, на сей лекции собирал около своей кафедры много юных литераторов. Гоголь никогда не был исследователем, и по преподаванию уступал профессору истории Куторге, но свой поэтический талант, идеализм, особенную прелесть выражений, делавших его несомненно красноречивым, он влагал и в свои лекции, которые посвящены были идеальному быту и чистоте воззрений Афинян, имели на всех какое-то воодушевляющее к добру и к нравственной чистоте влияние.
Жаль, что лекции Гоголя были непродолжительны: болезнь, поездка за границу, и собственное его чутье, что профессура не природная его колея, стоявшая несравненно выше, отвлекли его от сего поприща на большую пользу отечеству.
Живо помню и последнюю его лекцию: бледное, исхудалое и длинноносое лице его подвязано было черным платком от зубной боли, и в таком виде фигура его, притом еще в виц-мундире, производила впечатлите бедного угнетенного чиновника, от которого требовали непосильного с его природными дарованиями труда; Гоголь прошел по кафедре как метеор, с блеском оную освятивший и вскоре угасший, но блеск этот был настолько силен, что невольно врезался в юной памяти.
Особый эпизод в студенческой нашей жизни было посещение Пушкина, приглашенного профессором Плетневым на одну из его очаровательных лекций. Помнится, в каком воодушевленном состоянии поднялся Плетнев на кафедру, и как в то же время в дверях аудитории показалась фигура любимого поэта с его курчавой головой, огненными глазами и желтоватым нервным ликом.
Шепот пробежал по всем скамейкам собравшейся в непомерном числе молодежи; Пушкин сел, с каким-то другим господином из литераторов, на одну из задних скамей и внимательно прослушал лекцию, не обращая внимание на беспрестанное осматривание его обращенными назад взорами сидевших впереди его студентов, для которых лекция эта очевидно пропала и с напряженным вниманием выслушано было только одно место, где профессор, читавший о древней русской литературе, вскользь упомянул о будущности ее и при сем имя Пушкина прошло чрез его уста; возбуждение было сильное и едва не перешло в шумное приветствие знаменитого гостя.
Это было уже в конце урочного часа, и Пушкин, предчувствуя, что молодежь не удержится от взрыва, скромно удалился из аудитории, ожидая окончания лекции в общей проходной зале, куда и вскоре вышел к нему Плетнев, и они вместе уехали. Это было незадолго до смерти Пушкина, о которой вспоминаю следующее.
Приятель мой Греч заболел тифом, и в общему нашему сожалению скончался 23-го января 1837 года; я искренно о нем грустил и не одна слеза пролита была и на лекциях, где отсутствие его замечалось всеми, и при гробе его, в отцовском доме, куда мы целыми вереницами ходили, чтобы проститься с веселым и симпатичным товарищем.
Похороны происходили в среду 27-го января, в три часа, после траурного богослужения в Лютеранской церкви Св. Петра на Невском проспекте.
Я не мог удержаться от принесения любимому товарищу последней лепты дружбы и набросал эскиз его краткого земного поприща, который и послал пастору Фольборту с просьбой прочитать его с кафедры, что им и было исполнено; обстоятельство это послужило некоторым утешением для Николая Ивановича Греча, который, узнав как-то об авторе эскиза, горячо благодарил меня, и с тех пор при редких встречах наших в следующие года, в особенности в гостеприимном доме Безценных, всегда обращался ко мне с особым вниманием и мы воспоминали о незабвенном его сыне.
По окончании литургии, часу в пятом, траурная процессия, сопровождаемая огромным кругом родных и знакомых и почти всем составом университета, тронулась по Невскому проспекту в направление к Волкову кладбищу.
Мороз стоял порядочный, и дул сильный ветер, а все провожающие, большею частью православные, шли за гробом с обнаженной по русскому обычаю головой; помню, как Н. И. Греч обернулся к нам с просьбой надеть шляпы, говоря: - Господа, ведь мы лютеране!
Тихо и с грустью в сердце подвигались мы вперед и были уже близ кладбища, как вдруг в толпе разнесся шепотом произносимый слух, что Пушкин ранен на дуэли; все встревожились; знавшие поэта лично, а в том числе и Греч, засуетились, и кто-то из них, перекрестившись к гробу, удалился от похорон, чтобы ехать к Певческому мосту узнать о том, правда ли это?
Что готовилась дуэль, о том никто не помянул, едва ли и знал кто либо из круга Греча, вовсе не аристократического, в то же время Н. И. Греч спросил только старшего сына, послано ли Пушкину приглашение на похороны, на что тот отвечал, что сам отправил.
В такой неизвестности мы опустили в могилу гроб, а затем разъехались, и только на другой день, по пришествии в университет, подтвердилось известие о дуэли, с добавлением уже, что Пушкин ранен смертельно в живот, что пуля не вынута и что он остаться в живых не может. Роковая весть о кончине пришла на другой день, по окончании лекций, в 4-м часу.
Многие студенты сговорились идти на похороны Пушкина, но не знали, откуда будут похороны - все полагали, что из Адмиралтейской церкви; после оказалось, что таковых похорон вовсе в Петербурге не было; было одно отпевание в Конюшенной церкви; самое время препровождения туда тела держалось в неизвестности, и официальные приглашения были в церковь, из них только мы узнали о дне отпевания.
Толпой мы бросились сперва к Адмиралтейской, потом к Конюшенной площади, но здесь было трудно протолкаться чрез полицию, и только некоторые счастливцы получили доступ в церковь; в числе их меня не было, и я оставался с другими на площади и был очевидцем того, как на вопрос проходящего, кого хоронят, жандарм ничего не ответил, будочник, что не может знать, а квартальный надзиратель: камер-юнкера Пушкина!
Этот камер-юнкер засел мне глубоко в памяти, и повторился в приказе о противнике поэта на кровавой площади за Черною ручкой, бароне Геккерне-Дантесе, о котором напечатано было в газетах, что он за убийство на дуэли камер-юнкера Пушкина разжалован в рядовые.
Долго ждали мы окончания церковной службы; наконец на паперти начали появляться выходящие из церкви лица в полной мундирной форме; военных было немного, но большое число придворных, вероятно по случаю того же камер-юнкерства; в черных фраках были только лакеи, следовавшие перед гробом, красным золотым позументом; регалий и воспоминаний из жизни поэта никаких; не помню, лежала ли на гробе камер-юнкерская шляпа, но помню, что гроб вынесен был на улицу посреди пестрой толпы мундиров и салопов, что мало соответствовало тому чувству, которое в этот момент наполняло наши юношеские души.
При том все это мелькнуло перед нами только на один миг. С улицы гроб тотчас же внесен был в расположенные рядом с церковью ворота в Конюшенный двор, где находился заупокойный подвал, для принятия тела до его отправления в Псковскую губернию, на кладбище Святогорского монастыря.
Живо помню, как взоры наши следили в глубину ворот за гробом, пока он не исчез - вот все, чем ознаменовалось участие молодежи в погребении русской гражданской славы! Говорили; что в ту же ночь тело Пушкина увезено было на почтовых.
Из воспоминаний неизвестного (N. N.)
Имя Пушкина, овладевшее тогда всеми юными воображениями, было у всех на кончике языка, и всякий, несколько грамотный, читал и твердил наизусть его стихи, эпиграммы, и цитировал его острые, меткие слова. Я очень благодарен случаю, поставившему меня тогда в эту именно сферу Петербургской молодежи, из которой я вынес много отрадных воспоминаний. Находясь, как все мои новые старшие приятели, под впечатлением Пушкинской поэзии, я горел нетерпением его видеть, и вскоре случай этот представился мне совершенно неожиданно.
Мы с братом ходили каждый день купаться в большую купальню, устроенную на Неве против Летнего сада; один раз, барахтаясь в воде, и кой как еще тогда плавая, я не заметил, как ко мне подплыл какой то кудрявый человек, и, звонким, приветливым голосом сказал: - Позвольте мне вам показать, как надо плавать, вы не так размахиваете руками, надо по лягушечьему, и тут кудрявый человек стал нам показывать настоящую манеру; но вдруг от нас отплыв, сказал вошедшему в купальню господину: - А, здравствуй Вяземский! Мы с братом как будто обомлели, и в одно слово сказали: это должен быть Пушкин.
После этой встречи я не видал Пушкина до Петергофского праздника. В августе, по возвращении гвардии из лагеря, на Черной речке, на водах, давались еженедельные балы, куда собирался lе monde elegant, и где в особенности преобладало общество кавалергардских офицеров.
Приехав туда, я, как заезжий москвич, был очень любопытен видеть Петербургское общество, и, расхаживая по зале, вдруг увидел входящую даму, поразившую меня своей грацией и прелестью. Возле нее шел высокий белокурый господин, ей что-то весело рассказывавший, а сзади Пушкин, очень быстро оглядывавший залу, с веселым лицом, и принимавший по-видимому участие в разговоре предшествовавшей ему дамы.
Это была его жена, а белокурый господин - С. А. Соболевский. Я не сводил глаз с Пушкина, с его оживленного лица, с его быстрой походки, и с его доброго, веселого взора; это трио подошло к танцующему кругу, из которого вышел Дантес, и, как мне помнится, пригласил Пушкину на какой-то танец; с этой минуты я потерял из виду самого Пушкина, устремив все свое внимание на танцующих.
Дантес очень много суетился, танцевал ловко, болтал, смешил публику, и воображал себя настоящим героем бала; это был белокурый, плотный и коренастый офицер среднего роста. На меня произвел он неприятное впечатление своим ломаньем и самонадеянностью, так что я, кажется, уподобил его a un garcon d'ecurie.
Этим балом завершился мой Петербургский сезон, и мы вскоре поехали обратно в Москву, где я пробыл два года до моего определения в школу подпрапорщиков в 1835 году.
Пушкина я более не видал, но день его смерти, 27 января, мне особенно памятен. Возвратившись вечером в школу, я там узнал о грустном событии, которое было принято всеми юнкерами с искреннею печалью, и вместе с негодованием на убийцу.
Негодование против Дантеса, и взволнованное состояние всех нас содействовало немало к восстанию против нелюбимого дежурного офицера (Насекина), на которого сыпались проклятия, угрозы....