28 января 1837 г., А. И. Тургенев на смерть Пушкина
Благодарю. Я спешу к соседу моему поэту Пушкину. Вчера ранен он офицером кавалергардского полка Геккерном, своим beau-frere, смертельно, и вероятно сегодня Россия лишится великого поэта. Не пришлете ли и выписку из Archives du Royaume?
Примечание. Когда Тургенев подошел к умирающему Пушкину, то он, по словам Жуковского, "посмотрел на него два раза пристально, пожал ему руку; казалось, хотел что-то сказать, но махнул рукою и только промолвил: Карамзину!" Известно, что Тургенев, в 1811 году, определил Пушкина в лицей и ему пришлось провожать Пушкина до его последнего жилища в Святогорском монастыре. "Тургенев, писал князь П. А. Вяземский, отправился третьего дня вечером с телом Пушкина и с жандармским капитаном для погребения в монастыре Святые Горы. Не до смеха было, а нельзя нам было воздержаться от смеха, глядя на Тургенева и на сборы его дорожные".
Я. М. Неверов. О Пушкине
Я воспитывался тогда в С.-Петербургском университете, переведенном с Семеновских казарм на Васильевский остров, местожительство моих родителей. Сколь трудно было для меня прежде отправляться в такую даль на утренние и вечерние лекции, особенно зимой, когда они начинались в 8 часов утра, при сальных свечах, расставленных по мелким обветшалым и изрезанным пюпитрам, столь легко сделалось для меня теперь хождение в новое здание университета и притом не более одного раза в день, так как все лекции распределены были в новом здании только между 9 и 3 часами.
При хорошей обстановке преподавания и при значительно увеличивавшемся против прежнего времени числе студентов, пользовавшихся уже некоторыми преимуществами в общественном положении, обязательный мундир с треуголкой и шпагой получил свое значение немногим меньшее, чем мундир гвардейский. В особенности замечалось это на Васильевском острове, где студенты жили большей частью на вольных квартирах и помимо полиции подлежали только одному университетскому начальству. Молодая жизнь требовала свои права, и начала развиваться по примеру германских университетов, в особенности Дерптского. Завелись разные партии, со своими сходками, коммершами и дуэлями, принят был немецкий комман, т. е. студенческое обычное право, ввелось пение буршен-лидеров вперемежку с русскими со студенческими песнями Языкова (от ред.: Пушкин называл стихи Языкова "стоят дыбом"), и все это без всякого политического характера. Студенческий мундир, принадлежа уже ко всем слоям столичной жизни, был распространен повсюду: и в театрах, и в высших обществах, и даже на малых придворных вечерах.
В числе самых выдающихся юношей университета был тогда сын Николая Ивановича Греча, Николай, который сделался любимцем всех партий, благодаря его уму, находчивости и непритворному веселью, в особенности же тому, что состоя при источнике всех тогдашних новостей и городских сплетней, редакции Северной Пчелы, всегда оживлял нас своими рассказами, прибаутками и остроумными словцами, вследствие чего ему легко прощали, что он все-таки более искал круга аристократов и, как мы тогда выражались, подмазывался под знать.
С Гречем мы были большие приятели и особенно сблизились на любви к музыке и драматическому искусству; пользуясь правами редакции, он часто посещал театр и оперу и сам был любитель музыки и отличный актер на домашней сцене. В доме Николая Ивановича Греча на Мойке собирались тогда по четвергам. Хорошо помню, с каким энтузиазмом Николай Греч передавал мне впечатление от первого представления Жизни за Царя, и как на другой день, во время лекции, мы пересылали друг другу записочки о сем предмете, и он на мой вопрос о наружности Глинки, тут же пером набросал его портрет; он был отличный карикатурист.
К сему времени относится и большой успех, который имел своими лекциями Плетнев, и появление на кафедре Гоголя. Первый завлекал в свою аудиторию студентов всех факультетов, так что, несмотря на малочисленность учеников собственно филологического факультета, малая зала, где он читал, была всегда битком полна, что и было причиной перенесения лекций Плетнева в другую большую аудиторию. Гоголь держал тогда вступительную лекцию древней истории, и, сделавшись уже популярным своими рассказами, на сей лекции собирал около своей кафедры много юных литераторов. Гоголь никогда не был исследователем, и по преподаванию уступал профессору истории Куторге, но свой поэтический талант, идеализм, особенную прелесть выражений, делавших его несомненно красноречивым, он влагал и в свои лекции, которые посвящены были идеальному быту и чистоте воззрений Афинян, имели на всех какое-то воодушевляющее к добру и к нравственной чистоте влияние. Жаль, что лекции Гоголя были непродолжительны: болезнь, поездка за границу, и собственное его чутье, что профессура не природная его колея, стоявшая несравненно выше, отвлекли его от сего поприща на большую пользу отечеству. Живо помню и последнюю его лекцию: бледное, исхудалое и длинноносое лице его подвязано было черным платком от зубной боли, и в таком виде фигура его, притом еще в виц-мундире, производила впечатлите бедного угнетенного чиновника, от которого требовали непосильного с его природными дарованиями труда; Гоголь прошел по кафедре как метеор, с блеском оную освятивший и вскоре угасший, но блеск этот был настолько силен, что невольно врезался в юной памяти.
Особый эпизод в студенческой нашей жизни было посещение Пушкина, приглашенного профессором Плетневым на одну из его очаровательных лекций. Помнится, в каком воодушевленном состоянии поднялся Плетнев на кафедру, и как в то же время в дверях аудитории показалась фигура любимого поэта с его курчавой головой, огненными глазами и желтоватым нервным ликом. Шепот пробежал по всем скамейкам собравшейся в непомерном числе молодежи; Пушкин сел, с каким-то другим господином из литераторов, на одну из задних скамей и внимательно прослушал лекцию, не обращая внимание на беспрестанное осматривание его обращенными назад взорами сидевших впереди его студентов, для которых лекция эта очевидно пропала и с напряженным вниманием выслушано было только одно место, где профессор, читавший о древней русской литературе, вскользь упомянул о будущности ее и при сем имя Пушкина прошло чрез его уста; возбуждение было сильное и едва не перешло в шумное приветствие знаменитого гостя. Это было уже в конце урочного часа, и Пушкин, предчувствуя, что молодежь не удержится от взрыва, скромно удалился из аудитории, ожидая окончания лекции в общей проходной зале, куда и вскоре вышел к нему Плетнев, и они вместе уехали. Это было незадолго до смерти Пушкина, о которой вспоминаю следующее.
Приятель мой Греч заболел тифом, и в общему нашему сожалению скончался 23-го января 1837 года; я искренно о нем грустил и не одна слеза пролита была и на лекциях, где отсутствие его замечалось всеми, и при гробе его, в отцовском доме, куда мы целыми вереницами ходили, чтобы проститься с веселым и симпатичным товарищем. Похороны происходили в среду 27-го января, в три часа, после траурного богослужения в Лютеранской церкви Св. Петра на Невском проспекте. Я не мог удержаться от принесения любимому товарищу последней лепты дружбы и набросал эскиз его краткого земного поприща, который и послал пастору Фольборту с просьбой прочитать его с кафедры, что им и было исполнено; обстоятельство это послужило некоторым утешением для Николая Ивановича Греча, который, узнав как-то об авторе эскиза, горячо благодарил меня, и с тех пор при редких встречах наших в следующие года, в особенности в гостеприимном доме Безценных, всегда обращался ко мне с особым вниманием и мы воспоминали о незабвенном его сыне. По окончании литургии, часу в пятом, траурная процессия, сопровождаемая огромным кругом родных и знакомых и почти всем составом университета, тронулась по Невскому проспекту в направление к Волкову кладбищу.
Мороз стоял порядочный, и дул сильный ветер, а все провожающие, большею частью православные, шли за гробом с обнаженной по русскому обычаю головой; помню, как Н. И. Греч обернулся к нам с просьбой надеть шляпы, говоря: - Господа, ведь мы лютеране! Тихо и с грустью в сердце подвигались мы вперед и были уже близ кладбища, как вдруг в толпе разнесся шепотом произносимый слух, что Пушкин ранен на дуэли; все встревожились; знавшие поэта лично, а в том числе и Греч, засуетились, и кто-то из них, перекрестившись к гробу, удалился от похорон, чтобы ехать к Певческому мосту узнать о том, правда ли это? Что готовилась дуэль, о том никто не помянул, едва ли и знал кто либо из круга Греча, вовсе не аристократического, в то же время Н. И. Греч спросил только старшего сына, послано ли Пушкину приглашение на похороны, на что тот отвечал, что сам отправил.
В такой неизвестности мы опустили в могилу гроб, а затем разъехались, и только на другой день, по пришествии в университет, подтвердилось известие о дуэли, с добавлением уже, что Пушкин ранен смертельно в живот, что пуля не вынута и что он остаться в живых не может. Роковая весть о кончине пришла на другой день, по окончании лекций, в 4-м часу. Многие студенты сговорились идти на похороны Пушкина, но не знали, откуда будут похороны - все полагали, что из Адмиралтейской церкви; после оказалось, что таковых похорон вовсе в Петербурге не было; было одно отпевание в Конюшенной церкви; самое время препровождения туда тела держалось в неизвестности, и официальные приглашения были в церковь, из них только мы узнали о дне отпевания. Толпой мы бросились сперва к Адмиралтейской, потом к Конюшенной площади, но здесь было трудно протолкаться чрез полицию, и только некоторые счастливцы получили доступ в церковь; в числе их меня не было, и я оставался с другими на площади и был очевидцем того, как на вопрос проходящего, кого хоронят, жандарм ничего не ответил, будочник, что не может знать, а квартальный надзиратель: камер-юнкера Пушкина! Этот камер-юнкер засел мне глубоко в памяти, и повторился в приказе о противнике поэта на кровавой площади за Черною ручкой, бароне Геккерне-Дантесе, о котором напечатано было в газетах, что он за убийство на дуэли камер-юнкера Пушкина разжалован в рядовые.
Долго ждали мы окончания церковной службы; наконец на паперти начали появляться выходящие из церкви лица в полной мундирной форме; военных было немного, но большое число придворных, вероятно по случаю того же камер-юнкерства; в черных фраках были только лакеи, следовавшие перед гробом, красным золотым позументом; регалий и воспоминаний из жизни поэта никаких; не помню, лежала ли на гробе камер-юнкерская шляпа, но помню, что гроб вынесен был на улицу посреди пестрой толпы мундиров и салопов, что мало соответствовало тому чувству, которое в этот момент наполняло наши юношеские души. При том все это мелькнуло перед нами только на один миг. С улицы гроб тотчас же внесен был в расположенные рядом с церковью ворота в Конюшенный двор, где находился заупокойный подвал, для принятия тела до его отправления в Псковскую губернию, на кладбище Святогорского монастыря. Живо помню, как взоры наши следили в глубину ворот за гробом, пока он не исчез - вот все, чем ознаменовалось участие молодежи в погребении русской гражданской славы! Говорили; что в ту же ночь тело Пушкина увезено было на почтовых.
N.N. О Пушкине
Имя Пушкина, овладевшее тогда всеми юными воображениями, было у всех на кончике языка, и всякий, несколько грамотный, читал и твердил наизусть его стихи, эпиграммы, и цитировал его острые, меткие слова. Я очень благодарен случаю, поставившему меня тогда в эту именно сферу Петербургской молодежи, из которой я вынес много отрадных воспоминаний. Находясь, как все мои новые старшие приятели, под впечатлением Пушкинской поэзии, я горел нетерпением его видеть, и вскоре случай этот представился мне совершенно неожиданно.
Мы с братом ходили каждый день купаться в большую купальню, устроенную на Неве против Летнего сада; один раз, барахтаясь в воде, и кой как еще тогда плавая, я не заметил, как ко мне подплыл какой то кудрявый человек, и, звонким, приветливым голосом сказал: - Позвольте мне вам показать, как надо плавать, вы не так размахиваете руками, надо по лягушечьему, и тут кудрявый человек стал нам показывать настоящую манеру; но вдруг от нас отплыв, сказал вошедшему в купальню господину: - А, здравствуй Вяземский! Мы с братом как будто обомлели, и в одно слово сказали: это должен быть Пушкин.
После этой встречи я не видал Пушкина до Петергофского праздника. В августе, по возвращении гвардии из лагеря, на Черной речке, на водах, давались еженедельные балы, куда собирался lе monde elegant, и где в особенности преобладало общество кавалергардских офицеров.
Приехав туда, я, как заезжий москвич, был очень любопытен видеть Петербургское общество, и, расхаживая по зале, вдруг увидел входящую даму, поразившую меня своей грацией и прелестью. Возле нее шел высокий белокурый господин, ей что-то весело рассказывавший, а сзади Пушкин, очень быстро оглядывавший залу, с веселым лицом, и принимавший по-видимому участие в разговоре предшествовавшей ему дамы. Это была его жена, а белокурый господин - С. А. Соболевский. Я не сводил глаз с Пушкина, с его оживленного лица, с его быстрой походки, и с его доброго, веселого взора; это трио подошло к танцующему кругу, из которого вышел Дантес, и, как мне помнится, пригласил Пушкину на какой-то танец; с этой минуты я потерял из виду самого Пушкина, устремив все свое внимание на танцующих. Дантес очень много суетился, танцевал ловко, болтал, смешил публику, и воображал себя настоящим героем бала; это был белокурый, плотный и коренастый офицер среднего роста. На меня произвел он неприятное впечатление своим ломаньем и самонадеянностью, так что я, кажется, уподобил его a un garcon d'ecurie. Этим балом завершился мой Петербургский сезон, и мы вскоре поехали обратно в Москву, где я пробыл два года до моего определения в школу подпрапорщиков в 1835 году.
Пушкина я более не видал, но день его смерти, 27 января, мне особенно памятен. Возвратившись вечером в школу, я там узнал о грустном событии, которое было принято всеми юнкерами с искреннею печалью, и вместе с негодованием на убийцу. Негодование против Дантеса, и взволнованное состояние всех нас содействовало немало к восстанию против нелюбимого дежурного офицера (Насекина), на которого сыпались проклятия, угрозы....
Владимир Бурнашев. Из дневников молодого журналиста
На следующей день, 27 января, я, облекшись в приличный, по тогдашним понятиям, траур, т. е. весь в черном до перчаток включительно, в белом галстуке, с черным крепом на цилиндре и с большим креповым бантом на правом обшлаге фрака, часу в пятом, явился в дом Н. И. Греча, где нашел бедного отца в самом убийственном состоянии нравственной убитости. Он, бедный, казалось мне, постарел вдруг на несколько лет и беспрестанно бросался к покойнику, уже положенному в гроб. Стечение посетителей было огромное: все родственники, друзья и знакомые (а последних у Греча было множество) почти весь город, и, достойно внимания, что не было почти человека, который не разделил бы с Николаем Ивановичем искренно его печали. Особенно трогательно проявлялись студенты здешнего университета, все молодёжь такая прекрасная, впечатлительная и державшая себя с милой юношеской задушевностью. Гроб был поставлен на колесницу с балдахином, и она двинулась, предшествуемая факельщиками с настоящими дымящимися факелами, потому что в то время нынешних фонарей (нововведения начала пятидесятых годов) еще не было.
...
... В этот момент произошло какое-то движение, совершенно неожиданное; сбоку сквозь толпу кто-то пробирался с великим усилием, чрез что толпа сперлась, сомкнулась близ гроба, и я, совершенно неожиданно дли себя, был оттеснён в сторону, так что волей-неволей должен был податься назад к самому катафалку и никак не мог разглядеть, кто именно подошел к Гречу и сказал тогда ему довольно громко: - Николай Иванович! Но грешите на бедного Пушкина, не упрекайте его в аристократизме, благодаря которому, теперь, когда вы здесь оплакиваете сына, вся Россия оплакивает Пушкина. Да, он сегодня дрался на дуэли и пал от смертельной пули, которую не смогли вынуть. Тогда до слуха моего дошла слова Греча: - Велика, ужасна моя потеря, но потеря Пушкина Россией ни с какой частной горестью не может быть сравнима. Это несчастье нашей литературы! Это народная утрата!
Дальнейших слов я не мог расслышать за сделавшимся смятением, среди которого раздавались только слова, долетевшие до моего слуха:
- Кто смел убить Пушкина? Не может быть, чтоб это был Русский человек!
На это слышался ответ откуда-то: - Француз Дантес, офицер нашей гвардии и полотер в аристократии. Смертоубивец Пушкина! Не с одним, с сотнями ему придется стреляться. Мы найдем его!
Опять слышался голос и, как казалось мне, все один и тот же: - Он арестован, он на гауптвахте. Ему по военным законам крепостные работы. Мы и в Динабурге найдем его!
Опять слышались голоса: - Это не возвратит России Пушкина. Русские люди отмстят иностранцу.
Из толпы опять кто-то спокойно заметил: - Как иностранца, не давшего присяги, его вышлют только за границу. Наши пули и там отыщут его! - раздавались молодые голоса. Мне казалось, что у гроба милого мальчика, с которым Пушкин еще недавно был так благосклонно ласков, гремела месть за кровь невозвратимого поэта. В этих отрывочных восклицаниях, в эту торжественно-печальную минуту было что-то особенно торжественное и значительное. Среди всей этой суматохи наконец гроб вынесли из церкви и поставили на колесницу, которая медленным шагом четырех траурных лошадей двинулась к кладбищу. Греч продолжал идти непосредственно за гробом; но он шел уже в шляпе и разговаривал довольно громко и свободно с окружавшими его о Пушкине. Молодые студенты были очень раздражены и, как говорили тогда в городе, это восторженное настроение на похоронах сына Греча, проявленное, при получении известия (правда, преждевременного) о смерти Пушкина, было основной причиной тех жандармских мер, какие 29 января, в день смерти Пушкина и потом 1-го февраля, в ночь выноса тела его в Придворную Конюшенную церковь, были приняты правительством, во избежание какой-нибудь восторженной ребяческой демонстрации.
Во время движения погребальной процессии по Невскому проспекту, когда уже совершенно стемнело и фонари зажглись по улицам, ко мне подошел один из тогдашних моих по военному министерству сослуживцев, Александр Александрович Пейкер и предложил отстать от церемонии, тем более, что с нашей стороны долг покойному Коле отдан; а вместо путешествия на кладбище ехать теперь же в дом княгини Волконской на Мойке близ Певческого моста, где квартировал Пушкин, чтоб узнать, точно ли он скончался или еще жив.
Я принял это предложение, и мы в собственных санях Александра Александровича поехали к означенному дому. Но мы нашли всю Мойку покрытую густыми толпами публики, среди которой тогдашние полицианты, в треуголках и красных воротниках с блестящим серебряным шитьем, уговаривали публику не толпиться и расходиться. Оставив сани, мы с Пейкером осторожно протискивались в толпе, поминутно слыша восклицания, направо и налево: - Какая ужасная потеря! - Это целое событие! - И за какой вздор, за какое-то салонное недоразумение. Ох уж эти женщины, всему они причина! Да, да, правду говаривал Фуше: herchez la femme! Говорят, осталось четверо малюток.
- Да, он смертельно ранен; но жив еще. Бог милостив, проживет еще на радость России: у меня вон брат с пулей в груди прожил двадцать лет, только все страдал одышкой. - Оно так; но здесь пуля вошла в кишки и, кажется, произвела гангрену. - Пока я здесь толкаюсь, уже три флигель-адъютанта из дворца приезжали. Государь Император, слышно, очень опечален.
Прислушиваясь ко всем этим обрывочным фразам, мы, наконец, пробрались к самому подъезду, но на лестницу попасть никак не могли: жандармы и полицейские офицеры решительно никого, без особого приказа, не пускали. Стоя у подъезда, мы выжидали, не увидим ли кого из знакомых, кто бы мог дать нам сколько-нибудь точные сведения. Я узнал сходившего с лестницы и садившегося к сани свиты его величества генерал-майора, Семена Алексеевича Юрьевича, которого встречал иногда у тогдашнего Петербургского губернатора М. Н. Жемчужникова. Генерал Юрьевич (за несколько лет пред сим умерший в чине генерала от инфантерии и совершенно слепой) состоял тогда при Особе Государя Наследника Цесаревича. Садясь в сани, ему поданные, он успел только сказать, обратясь ко мне:
- Надежда плохая! Больного я не видел; но Василий Андреевич (Жуковский) в отчаянии. Еду во дворец рассказать Его Высочеству все, что знаю. Его Высочество очень, очень опечален. Спустя несколько минут, к подъезду подлетели сани парой с пристяжной на отлете, как тогда большей частью ездили в Петербурге. Из саней выскочил флигель-адъютант в треугольной шляпе с поля с черным пехотным султаном. Оказалось, что то бывший однополчанин Александра Александровича Пейкера, служившего прежде в гвардии и в гвардейском штабе. Они дружески поздоровались и шёпотом что-то поговорили. Я только расслышал слова флигель-адъютанта: - Велено переговорить сейчас с Василием Андреевичем Жуковским и с Николаем Федоровичем. Оh! с'еst une histoire, cousue d'intriges! (О! это история, сплетенная из интриг).
После этой краткой беседы шепотом, лицо доброго и чувствительного сослуживца моего, Александра Александровича приняло вид еще более прежнего грустный и даже убитый. Он мне только тихонько сказал: - расскажу, когда будем одни. И он точно потом рассказал мне отчасти то, что вскоре узнал весь город: о поединке, в котором Пушкин очевидно искал смерти.
Мы уже собирались с Пейкером оставить наш пост на подъезде квартиры умиравшего поэта, как с лестницы сбежал придворный лакей в красной ливрее с треуголкой в галуне и крикнул: - Карету лейб-медика Арендта. Придворная карета парой в шорах, с кучером в такой же треуголке и красной ливрее, двинулась к подъезду, где тотчас явился толстенький, красный как рак Николай Федорович Арендт, всегда веселый и беззаботный, ласковый и простодушный, теперь нахмуренный и со слезами на глазах. Он приветливо, но печально отвечал на поклон знакомого ему Пейкера и на вопрос его: - Ну что, ваше превосходительство? - отвечал со свойственной ему порывистостью: - Ну, то, что очень плохо! Наша вся медицина ничего не сделает без царя Небесного. Земной же царь Русский излил всю милость свой на страдальца и вниманием своим помогает бедному Александру Сергеевичу. Чего доброго, царские слова совершат чудо и возвратят России Пушнина!
- Ура, ура нашему Государю, - невольно вырвалось у Пейкера, когда карета Арендта отъезжала уже скорой рысью, а стоявший около нас неизвестный нам мужчина средних лет, в бекеше с бобровым воротником, бравый и, судя по длинным усам, отставной военный, сняв шляпу и махая ею, гаркнул Ура! в полной уверенности, что Арендт сообщил хорошую весть о здоровье драгоценного больного. Толпа, запружавшая улицу, услышав этот родной возглас, принялась орать Ура! не зная в чем дело, но также махая шапками и шляпами. Бывший тут жандармский полицейский офицер, т. е. в ярко-светлом голубом мундире без аксельбантов (какие присвоены были тогда лишь жандармам III Отделения) очень сконфузился этой внезапной демонстрацией и просил публику радоваться, не нарушая уличного благочиния. Пейкер, нечаянная причина этого шума, почувствовав неосторожность своего возгласа, хотя и основанного на самом патриотическом чувстве, шепнул мне, что нам пора по домам, и мы расстались с милым и многолюбимым мной Александром Александровичем, с которым увиделись на другой день, в залах военного министерства, где в этот и в последующее дни, разумеется, главным предметом всех наших разговоров был обожаемый всеми нами Пушкин, скончавшийся, как известно, 29 января.
Памятен мне день 27 января 1837 года еще тем, что проведенный мной отчасти на похоронах искренно любимого мной юноши, отчасти у подъезда дома, где умирал тогда бессмертный Русский поэт, день этот закончен был мной совершенно противоположно, в качестве будущего шафера на сговорном вечере тогдашнего моего хорошего и короткого приятеля, с которым я начал службу мой в 1828 году под общим начальством Д. Г. Бибикова. Этот тогдашний мой приятель, будучи в те дни секретарем при директоре департамента внешней торговли и редактором Коммерческой газеты, квартировал вместе со своей почтенной родительницею, незабвенною, и добрейшей и очень типичной старушкой Надеждой Григорьевною, в доме Офросимова на углу Царицына Луга и Мойки, против театрального моста, в третьем этаже, где были очень обширные залы, и в этих-то залах счастливый молодой жених, бывший немного старше меня, принимал свою, блиставшую юностью и миловидностью, невесту, только что оставившую учебную скамью Смольного монастыря, настоящую Смольяночку. Катастрофа, совершившаяся с Пушкиным не могла же, при всем благоговении к поэту, остановить семейное торжество в доме, не связанном с ним никакими родственными узами, кроме тех уз искреннего, сердечного уважения и любви, какие нравственно связывали всю мыслящую, интеллигентную Россию с поэтом.
Во время сговорного бала мы все часто вспоминали о Пушкине и старались оправдать нашу веселость утешительными известиями, полученными о состоянии здоровья несчастного поэта, которому впрочем в ночь с 27 на 28 января действительно было получше, в чем еще заверил всех нас добрейший Николай Федорович Арендт, друг этого семейства, приехавший, как теперь помню, в два часа ночи прямо к ужину и кушавший с аппетитом, возбужденным тревожным днем и проблеском надежды на спасение Пушкина. Я передал при нем тут же последствия того Ура! которое сорвалось у Пейкера вследствие его ему рассказа о милостях к Пушкину Императора, и добряк Николай Федорович смеялся, говоря, что завтра же расскажет об этом ее величеству Государыне Императрице.
Не могу еще здесь не вспомнить того, что во время мазурки на этом перед-свадебном дружеском бале, как дамы, так и кавалеры, участвуя в фигуре, требующей раздачи различных названий, выбирали эти названия из стихотворений Пушкина, как: Бахчисарайский фонтан, Онегин, Татьяна, Кавказский Пленник, Цыгане, Руслан, Людмила и пр. и пр. Я, как недавний сотрудник Северной Пчелы и никогда в дни моего сотрудничества не любивший знаменитого Фаддея Бенедиктовича Булгарина, назвал себя Косичкиным, так как под этим псевдонимом Пушкин разил Булгарина в своей с ним полемической схватке, печатанной в Московском Наблюдателе, прозвав его Фигляриным.
Надежды врачей и друзей Пушкина не оправдались: он скончался, как известно, 29 января в 3-м часу дня. Толпа публики стеной стояла против окон, завешанных густыми занавесами и шторами, стараясь проникнуть в комнаты, где выставлено было тело навеки умолкшего певца, чтоб проститься с ним; но впуск был затруднителен, и нужно было даже пользоваться какою-нибудь протекцией, чтоб привести в исполнение это столь естественное желание всякого русского человека, не холодно относившегося к очаровательной пушкинской поэзии. Наконец, после многих хлопот, мне это удалось, при содействии спускавшегося в то время с лестницы адъютанта военного министра, капитана гвардейской конной артиллерии, графа Штакельберга. В это время, когда граф Штакельберг оказывал мне свое содействие, о том же стал его просить армейский уланский офицер с белыми отворотами на синем мундире, и с белой уланской шапкой на голове, и в офицере этом я узнал одного из частых посетителей танцевальных вечеров полковника Вильгельма Ивановича Карлгофа, где мы с ним нередко встречались. То был сын знаменитого патриота 1812 года, добрейшего и чрезвычайно своеобразного человека и известного нашего писателя, Сергея Николаевича Глинки, Владимир Сергеевич, помнится, любивший отчасти пописывать стихи и печатавший их в альманахах и журналах того времени.
Мы нашли темно-фиолетовый бархатный гроб с телом Пушкина, в полутемной комнате, освещенной только красноватым и мерцающим огнем от нескольких десятков восковых церковных свечей, вставленных в огромные шандалы, обвитые крепом. Комната эта, помнится, желтая, по-видимому, была столовая, так как в ней стоял огромный буфет. Окна, два или три на улицу, были завешаны, а на какую-то картину, писанную масляными красками и на довольно большое зеркало, были наброшены простыни. Гроб стоял на катафалке в две ступеньки, обитом черным сукном с серебряными галунами. Катафалк помещен был против входной двери; в ногах был налой, у которого дьячок в черном плисовом стихаре с серебряными же галунами, стоя спиной к входных дверям, читал псалтырь.
Тело покойника, сплошь прикрытое белым крепом, было почти все задернуто довольно подержанным парчовым палевым покровом, по видимому, взятым напрокат от гробовщика или из церкви. Вошедший одновременно с нами лакей в глубоком трауре, бережно и крестясь, отложил покров и креп, чрез что, при красноватом свете восковых церковных больших и малых свечей, открылся до пояса наш обожаемый поэт, на которого мы оба, В. С. Глинка и я, жадно устремили наши глаза, не забыв, однако совершить обычное поклонение до земли и целование образа на груди усопшего. Могу сказать положительно, что в 2 часа пополудни 30 января, когда я видел тело бессмертного поэта, кроме обыкновенной восковой мраморности вполне застывшего трупа с прочно и крепко закрытыми глазами и ртом чуть-чуть отверстым, обнаруживавшими прекрасные зубы, никаких других признаков мертвенности и разрушения заметно не было.
Лицо было необыкновенно спокойно и очень серьёзно, но ни сколько не мрачно. Великолепные курчавые темные волосы были разметаны по атласной подушке, а густые бакенбарды окаймляли впалые щеки до подбородка, выступая из-под высоко завязанного черного широкого галстука. На Пушкине был любимый его тёмно-коричневый сюртук, в каком я видел его в последний раз, при жизни его, в ноябре месяце 1836 года, на одном из Воейковских вечеров. Что на покойнике Пушкине в гробу был не черный, а тёмно-коричневый с отливом сюртук, то это подтвердил и тот слуга его, который был при нас во все время, пока мы с Глинкой грустно и внимательно глядели на черты нашего угасшего поэта и как бы врезывали их себе в память. Около получаса простояли мы тут, не сводя глаз с покойного Александра Сергеевича, при чем Глинка, знавший наизусть всего почти Пушкина, читал полушёпотом, словно молитву, отрывки из различных его стихотворений, преимущественно те, в которых поэт жалуется на жизнь и не находит в ней ничего привлекательного. Наконец старый слуга напомнил, что нам пора удалиться, потому что сейчас начнётся панихида для семейства и для близких друзей покойного, которые уже собрались в соседней комнате. Бросив последний взгляд на лицо Пушкина, лежавшего в гробу и помолившись, мы вышли.
Когда с Глинкой, оба полные дум о Пушкине, мы сошли с лестницы и вышли на улицу, где у подъезда все еще толпилось несколько десятков человек и между ними заметны были синие воротники и треуголки студентов, нам привелось услышать замечания публики, обращенные к нам, о том, что и для того, чтоб поклониться праху великого поэта земли Русской, нужна протекция; потому что все, касающееся погребения Пушкина, поручено жандармскому генералу Дубельту, распоряжающемуся тут вполне по-полицейски.
отсель: Владимир Бурнашев. Из дневников молодого журналиста