Из воспоминаний Владимира Петровича Бурнашева
Около получаса простояли мы в квартире, не сводя глаз с покойного Александра Сергеевича (Пушкина), причем Глинка (Владимир Николаевич), знавший наизусть всего почти Пушкина, читал полушёпотом, словно молитву, отрывки из различных его стихотворений, преимущественно те, в которых "поэт жалуется на жизнь и не находит в ней ничего привлекательного".
Наконец старый слуга напомнил, что нам пора удалиться, потому что сейчас начнётся панихида для семейства и для близких друзей покойного, которые уже собрались в соседней комнате. Бросив последний взгляд на лицо Пушкина, лежавшего в гробу и помолившись, мы вышли.
Выйдя из-под ворот от его подъезда, мы пошли рядом, имея одну дорогу.
- У меня в кармане, - сказал Глинка, любивший тщеславиться тем, что он достает прежде многих различные стихи, пользовавшиеся рукописной славой, - прелестные стихи, которые вчера только ночью написал один лейб-гусар, тот самый Лермонтов, которого маленькая поэмка "Хаджи-Абрек" и еще кое-какие стишки были напечатаны в "Библиотеке для чтения" и которые тот, чьи останки мы сейчас выдели, признавал блестящими признаками высокого таланта. Судьбе угодно было, чтоб этот Лермонтов оправдал слова бессмертного поэта и написал на его кончину стихи высокого совершенства. Хотите, я вам их прочту?
- Сделайте одолжение, прочтите, Владимир Сергеевич, - сказал я, - да только как же читать-то на морозе? А вот ведь мы в двух шагах от кондитерской Вольфа (у Полицейского моста в доме Котомина), зайдемте туда, велим дать нам по стакану кофе и займемся этими стихами.
- Ловко ли будет, - заметил мой собеседник, - читать эти стихи в публичном месте? Впрочем, в них нет ничего такого, что могло бы произвести в каком-нибудь мало-мальски разумном мушаре злую мысль сделать на нас донос. В них лишь выражается резко и сильно та скорбь, которую чувствует каждый из нас по случаю этой несчастной катастрофы вместе с гневом на общество, не умевшего защитить поэта от безвыходной случайности, а также и на бессовестного иноземца, дерзнувшего пустить роковую пулю не на воздух, а в сердце великого поэта.
- Ну, так, что ж, - заметил я, - вы мастерски читаете, прочтите Бога ради мне эти стихи, которые я тотчас там же и спишу.
Мы вошли в кондитерскую, где встретили двух-трех знакомых нам молодых людей и между ними добрейшего барона Егора Федоровича Розена, что-то декламировавшего посреди кучки военной и статской молодежи. Он, как известно, говорил и читал всегда со своим особенным оригинальным акцентом и с тем восторженным завываньем, которое французы называют hoquel dramatique, т. е. драматической икотой.
Но свои собственные произведения милейший барон читал уже обыкновенно с таким пафосом, что трудно было удержаться, слушая его, ежели не от смеха, то по крайней мере от улыбки. Оказалось, что он читал стихи своего "творения на смерть Пушкина", и в стихах этих была страшная кутерьма, представлявшая смесь мифологии греческой со славянской, германского мистицизма и русского молодечества, исторических воспоминаний и биографических подробностей о Лицее, о Крыме, Кавказе и обо всем на свете.
Все вместе был громкий набор фраз и слов трескучих и эффектных, со стихом трудно вырубленным, то рифмованным очень резко, то белым, то гекзаметром: но в этом хаосе искрились две-три счастливые мысли, которые, впрочем, всего менее привлекали внимание самого автора, а подмечались только слушателями.
Когда он кончил и, поздоровавшись с нами, узнал, что мы сейчас от Пушкина, при гробе которого остались бы долго, ежели бы не долженствовавшая начаться панихида, он вдруг вспомнил, что сам приглашен Василием Андреевичем (Жуковским) на эту панихиду к Пушкину, почему, сильно дрыгнув своими серебряными майорскими эполетами, накинул шинель с бобровым (и очень потертым) воротником, надел на голову шляпу с когда-то белым истасканным султаном, и простился со всеми нами.
Гремя шпорами и саблей, собрался он уходить, как вдруг известный в нашем кругу шутник, остряк и весельчак, мой сослуживец по военному министерству и как бы сотоварищ Пушкину, хотя одного из позднейших выпусков Царскосельского лицея (кажется, 1835 года) молодой человек, Лев Львович Карбоньер (сын известного инженерного француза-генерала Льва Львовича Карбоньера) остановил Розена, слегка прикоснувшись к капюшону его военной шинели и, обращаясь к нему с самым серьёзным видом, слегка заикаясь и пришепетывая, сказал:
- Барон! После панихиды вы, вероятно, будете всему там обществу читать ваши стихи?
- Непременно, - отвечал Розен.
- Ну так вот что, господа, - продолжал Карбоньер, - идем все к дому Пушкина, чтоб иметь счастье первыми быть свидетелями того чуда, какое там непременно, уверяю вас, совершится. По моему твердому убеждению, стихи барона Егора Фёдоровича таковы, каковы были звуки голоса Орфея: они способны воскрешать мертвых, и им мы будем обязаны тем, что нравственно-бессмертный поэт наш воистину в телесах даже окажется бессмертным!
- У этого мальчишки, - крикнул Розен, вдруг побагровев, - ничего нет святого. Он глумится над всем на свете и не понимает того, что тело тлен, а душа бессмертна, и потому я уверен, что точно душа моего бесценного Пушкина на лоне царя Небесного сладко улыбнется моим стихам.
Он уже был за дверью кондитерской, и до него, к счастью, не долетели слова скептика Карбоньера: Не только улыбнется, расхохочется до-упаду!
Между тем мы с Глинкой удалились в заднюю комнату, где нам был подан кофе и где Глинка очень хорошо прочел мне известное, тогда только что явившееся и расходившееся в рукописи стихотворение "На смерть Пушкина", оканчивавшееся тогда словами: И на устах его печать.
Прослушав с наслаждением эти стихи, я тотчас достал в кондитерской же перо, бумаги, чернил и быстро списал со стихов этих копию, пока Глинка пил кофе, куря бывшие тогда en vogue папироски "Жуков". Несколько дней после этого дня, когда уже А. И. Тургенев отвез на почтовых тело Пушкина в монастырь Святые Горы подле его родового имения в Псковской губернии, где он писал, как известно, своего "Онегина", начали по городу ходить еще совершенно новые стихи Лермонтова, в дополнение к первым и начинавшиеся словами: А вы надменные потомки!
Стихи эти жадно списывались друг у друга; но мне как-то никак не удалось их иметь в копии, хотя я слышал их из уст многих, но как нарочно все из уст таких людей, которым не мог заставить их себе продиктовать.
В одно воскресенье, уже в конце поста, кажется на Вербной, я обедал у Петра Никифоровича Беклемишева, и встретился там с Афанасием Ивановичем Синицыным (учился с Лермонтовым в юнкерской школе), который тут говорил нам, что он был аудитором военного суда над кавалергардским поручиком Дантесом.
В числе гостей, как теперь помню, был молодой, очень молодой семеновский офицер Линдфорс (Федор Федорович) с золотым аксельбантом военной академии. Этот молодой человек с восторгом говорил о Пушкине и в юношеском увлечении своем уверял, что непременно надо Дантеса за убийство славы России не просто выслать за границу, как это решили, а четвертовать, т. е. предать такой казни, которая не существует с незапамятных времен и пр.
При этом он из стихов Лермонтова бойко и восторженно читал те несколько стихов, в которых так достается Дантесу. Затем он сказал, что Лермонтов написал еще 16 новых стихов, обращенных к нашей бездушной и эгоистичной аристократии и которые он, Линдфорс, знает наизусть. Я и некоторые другие, бывшие тут, молодые люди стали просить Линдфорса продиктовать нам эти стихи.
Не успев хорошо заучить эти стихи, Линдфорс сбивался, и никто из нас не мог ничего записать толково. Само собой разумеется, что весь этот разговор и эти тирады читаемых рукописных стихов совершались не в гостиной и не в столовой, а до обеда, на половине молодого Беклемишева, Николая Петровича, тогда штаб-ротмистра харьковского белого уланского полка (того самого, в котором служил и Глинка) и носившего аксельбант военной академии.
Дело в том, что в присутствии стариков, особенно такого придворного старика, каким был шталмейстер Двора Его Величества Петр Никифорович Беклемишев такого рода беседы в те времена считались наряду с государственными преступлениями из-за его либеральной направленности. Почтеннейшие старички в наивности своей называли все это un arière-gout du decabrisme de néfaste mémoire (отрыжка декабризма злосчастной памяти).
В то время как бесновался Линдфорс, Синицын, всегда спокойный и сдержанный, шепнув мне, что он имеет кое-что мне сказать наедине, вышел со мной в пустую тогда бильярдную и чтоб никто не подумал, что мы секретничаем, предложил мне, проформы ради, покатать шары, делая вид, будто, играем партию.
- Я с намерением, - сказал Синицын, - удалил вас от того разговора, какой там завязался между молодыми людьми, еще не знающими, что случилось с автором этих дополнительных стихов. Дело в том, что он написал эти дополнительные 16 стихов, вследствие какого-то горячего спора со своим родственником. Стихи эти у меня будут сегодня вечером в верном списке, и я их вам дам списать даже сегодня же вечером, потому что здесь теперь нам долго гостить не придется: после обеда все разъедутся, так как хозяева званы на soirée de cloture (заключительный вечер) к Опочининым.
Мы же с вами, ежели хотите, поедем ко мне, и у меня вы и прочтете и спишите эти стихи, да еще и познакомитесь с автором, их добрейшим нашим Майошкой (прозвание Лермонтова) и с его двоюродным братом Юрьевым. Оба они обещали мне провести у меня сегодняшний вечер и рассказать про всю эту историю с этими 16-ю стихами, ходившими несколько уже времени по городу, пока не подвернулись под недобрый час Государю Императору (Николай I), который так за них прогневался на Лермонтова, что, как водится у нас тем же корнетским чином перевел его в Нижегородские драгуны на Кавказ с приказанием ехать туда немедленно.
Но старуха-бабушка Лермонтова, всеми уважаемая Елизавета Алексеевна Арсеньева (урожденная Столыпина) успела упросить, чтоб ему предоставлено было остаться несколько деньков в Петербурге, и вот вечер одного из этих дней, именно сегодняшней, Майошка обещал подарить мне.
Стихи Лермонтова, не только добавочные эти шестнадцать, но и всё стихотворение "на смерть Пушкина", сделались контрабандой и преследуются жандармерий, что впрочем, не только не мешает, но способствует весьма сильному распространению копий. А все-таки лучше не слишком то бравировать, чтоб не иметь каких-нибудь неудовольствий. Вот причина, почему я позволил себе отвлечь вас от того кружка из половины Николая Петровича.
Я дружески поблагодарил Афанасия Ивановича за его внимание, повторив пословицу "бережёного Бог бережет", и мы вместе перешли в столовую, где какой-то сенатор с тремя звездами и с немецкой, выпавшей из моей памяти, фамилией, рассказывал очень положительно о разных городских новостях и, между прочим, том, что один из гусарских офицеров, недовольный тем, что будто бы Пушкин пал жертвою каких-то интриг, написал самые революционные стихи и пустил их по всему городу; он достоин был за это надеть белую лямку; но вместо всего того, что сорванец этот заслуживал, Государь, но неисчерпаемому своему милосердию, только перевел его тем же чином в армию на Кавказ.
Пылкий Линдфорс не утерпел и стал было доказывать превосходительному звездоносцу из немцев, что стихи "вовсе не революционные" и в доказательство справедливости своих слов, задекламировал было:
А вы, надменные потомки,
Известной подлостью прославленных отцов!
как вдруг почтенный Петр Никифорович, громко засмеявшись, остановил порыв юноши и вперил в него свои строгие глаза, хотя все лицо его для всех сохраняло вид веселости.
- Помилуй Бог, - воскликнул он по-суворовски, - стихи, стихи, у меня за столом стихи! Нет, душа моя, мы люди не поэтические, а я хозяин-хлебосол люблю, чтоб гости кушали во здравии мою "хлеб-соль" так, чтоб за ушами пищало. А тут вдруг ты со стихами: все заслушаются, и никто не узнает вполне вкуса этого фрикасе из перепёлок, присланных мне, замороженными из воронежских степей.
И тотчас хозяин-хлебосол, перебив весь разговор о новостях и о контрабандных стихах, самым подробным образом стал объяснять трехзвездному сенатору и дамам все высокие достоинства перепелов и самый способ их ловли соколами с такими любопытными и живописными подробностями, что, по истине, гости все от мала до велика, слушали с величайшим интересом и вниманием мастерский рассказ хозяина, по видимому, страстного степного охотника.
После гости, большей частью все интимные (как всегда у Петра Никифоровича было) зная, что старик-хозяин и его молоденькие дочки должны до выезда в гости, он - выспаться богатырски, а они заняться серьезно туалетом, поразъехались.
Мы с Синицыным также улетучились, и мигом его лихая пара рыжих казанок умчала нас в плетеных санках в конногвардейские казармы, где в квартире Афанасия Ивановича нас встретил товарищ его, однокашник по школе, прапорщик лейб-гвардии драгунского, расположенного в новгородской губернии полка Николай Дмитриевич Юрьев, двоюродный брат и закадычный друг Лермонтова, превосходный малый, почти постоянно проживавший в Петербурге, а не в месте расположения своего полка, на скучной стоянке в новгородских военных поселений.
Приезжая в столицу Николай Дмитриевич обыкновенно нигде не останавливался, как у своего кузена и друга Майошки, который, хотя и служил в царскосельских лейб-гусарах, но почти никогда не был в Царском, а пребывал постоянно у бабушки Елизаветы Алексеевны.
- А что же Майошка? – спросил Синицын Юрьева, познакомив нас взаимно, после чего Юрьев отвечал: - Да что, брат Синицын, Майошка в отчаянье, что че мог сопутствовать мне к тебе: бабушка не отпускает его от себя ни на один час, потому что на днях он должен ехать на Кавказ за лаврами, как он выражается.
- Экая жалость, что Майошка изменничает, - сказал Синицын. А как бы хотелось на последках от него самого услышать рассказ о том, как над ним вся эта беда стряслась.
- Ну, - заметил Юрьев, - ты брат Синицын, видно все еще не узнал вполне нашего Майошку, ведь он очень не податлив на рассказы о своей особе, да я особенно при новом лице.
- Это новое лицо, - объяснял Синицын, приглашено мною и есть мой искреннейший приятель, хотя и не наш брат военный, и при В. П. (Владимире Петровиче) можно нам беседовать нараспашку.
- К тому же ведь и он немножко военный, - продолжал мой добрейший Афанасий Иванович, похихикивая по своему обыкновению: он служит в военном министерстве и может носить, когда хочет и носит когда бывает на службе, военный мундир, со шпорами даже.
- О, моя воинственность, - засмеялся я, - мне клином пришлась с первого раза, как только я в прошлом году в марте месяце в нее облекся. Затем вся моя воинская сбруя покоится у швейцара военного министерства, и я в нее наряжаюсь исключительно только на службе в дни наших заседаний.
В это время лакей Синицына, в форме денщика конногвардейского полка, состоявшей в то время из синего вицмундира с серыми рейтузами, украшенными красными лампасами, но в белых бумажных перчатках (денщики л.-гв. конного полка носили юберроки не тёмно-зелёные, а синие на том основании, как гласит полковое предание, что как-то раз в уланский полк синего сукна было доставлено из комиссариата слишком много, и Великий Князь Константин Павлович, в те времена инспектор всей кавалерии, не желая отсылать излишек обратно, велел экипировать им денщиков л.-гв. конного полка), подавал нам чай на довольно большом серебряном подносе во вкусе рококо, с такой же сахарницей и сухарницей.
- Какой же ты, посмотрю я, аристократ-сибарит, - улыбался Юрьев, принимая и ставя на стол, покрытый ковровой салфеткой, свой стакан чая. Какое это все у него историческое серебро! Вот увидела бы бабушка Елизавета Алексеевна, тотчас поставила бы тебя нам с Мишей в образец порядочности, любви к комфорту и умения уважать преданья старины глубокой.
- А мы, правда, порядком и строгостью быта нашего с кузеном не отличаемся.
- Ну еще ты, Николай Дмитриевич, - заметил Синицын, так себе, не совсем беспорядочный человек, по крайней мере, ежели не бережлив со своими вещами, то не портишь чужих: а уж Майошка просто бедовый. Был у меня он как-то раз осенью. Приехал он ко мне в ту пору с уплатой каких-то ста рублей, которые я когда-то в школе одолжил Курку (школьное прозвание князя Осипа Николаевича Шаховского).
А Майошка вздумал принимать на свою шею некоторые из долгов нашего длинноносого князя. Так, право, хоть я и не транжир, а охотно забыл бы об этих деньгах, лишь бы Майошка не проказил, приводя у меня весь мой мобилье в содом и гомор.
- Ха-ха-ха, - хохотал Юрьев, - узнаю его: у него преглупая страсть, за которую уж мы с ним не раз спорили дружески, страсть приводить в беспорядок все то, что носит отпечаток, как у тебя, дружище, твой мобилье, щепетильности и педантичности.
- Да уж это куда ни шло, - продолжал сетовать Синицын, - а скверно то, что он засыпал пеплом, да еще горячим, от своих маисовых сигарет, корни только что пересаженного в горшок рододендрона, и вот это прелестное растение погибло.
- О, - воскликнул быстрый в своих движениях Юрьев, - этому горю твоему, Синицын, я помогу: в нессельродовских оранжереях учится садоводству один из бабушкиных парнишек, сестра которого моя преданная подруга. Вот тебе мое честное слово: у тебя на днях будет рододендрон на славу. А так вы служите в военном министерстве, - продолжал он, обращаясь во мне, - и может быть, знаете Акинфея Петровича Суковкина?
- Как не знать, - отвечал я, - это один из лучших моих сослуживцев. Он премилый и прелюбезный человек. - И преприятный собеседник, - продолжал Юрьев; - он бывает иногда у бабушки Арсеньевой и всегда рассказывает что-нибудь забавное.
Так на днях, он рассказывал, что к ним в министерство поступил какой-то угловатый семинарист и облекся во всю форму. Но как ему ни толковали во всех тонкостях о том, как следует поступать, нося шляпу адъютантской формы, которая никогда не поворачивается, при отдавании чести царской Фамилии или высшему начальству, - семинарист, при первой встрече с Императором, забыл все наставления, данные ему адъютантом военного министра и, видя, что все поворачивают шляпы по форме, повернул свою, и его кокарда очутилась сзади на затылке, а широкая сторона шляпы была спереди.
К счастью, Государь был в хорошем расположении духа, сказав: - А! Чернышевский новобранец!
Этот комический рассказ Акинфия Петровича заставил хохотать всю нашу честную компанию почти до слез; а бабушка еще плакала от умиления, находя, что наш Государь, по истине ангельской доброты, уж точно следовало за эту неловкость бедного семинариста в Сибирь ссылать.
Синицын, знавший, что происшествие это было не с семинаристом каким-то, а со мною, когда в марте месяце 1836 года, я в первый раз в жизни облачился в военную форму и наткнулся на Невском Проспекте на Императора, ужасно переконфузился, уверяя Юрьева, что все это выдумка Суковкина и что никогда ничего подобного не было.
- Вы, дорогой Афанасий Иванович, - сказал я, - чего доброго думаете, что рассказ этот меня огорчает, тогда, как я сам его при вас повторял не раз, чтобы посмешить общество, у Беклемишевых, у Карлгофа, у Бороздиных, у Масловых, везде, где мы с вами встречаемся. Да и чему тут конфузиться? Ежели вы давно не слыхали этого анекдота о шляпе и о шинели, закинутой мною на манер римской тоги, то только потому, что рассказывать все об одном и том же значит хотеть надоесть своим знакомым, да еще и потому, что эти мои комические рассказы об этом случае с подражаниями Величкину, Дюру и Рязанцеву (актеры того времени) дошли, кажется, до нашего графа Александра Ивановича (Чернышева, тогда еще не бывшего князем) и не совсем ему понравились, о чем я узнал конфиденциально от нашего вице-директора, добрейшего Николая Александровича Бутурлина.
И рассказ сослуживца моего Акинфия Петровича все передан как нельзя вернее, кроме только того, что, ради красоты слога, ему вздумалось замаскировать меня семинаристом, каким, как вам известно, я никогда не бывал.
продолжение следует