Найти в Дзене

О нелегком пути старообрядцев- семейских с Ветки в Забайкалье

Предлагаю прочитать отрывок из романа "Белые гуси на белом снегу" писателя Елизара Мальцева - потомка семейских села Хонхолой Мухоршибирского района Республики Бурятия. Отрывок о том, каким нелегким был путь в середине 17-го века ревнителей старой веры из местечка Ветка в далекую Сибирь.

Карточка стереографического издательства "СВЕТ" Москва-Санкт-Петербург. Восточная Сибирь 1912 г. Типы семейских старообрядцев Забайкалья.
Карточка стереографического издательства "СВЕТ" Москва-Санкт-Петербург. Восточная Сибирь 1912 г. Типы семейских старообрядцев Забайкалья.

" ...и кто поверил бы, что надвигается на Ветку новая грозовая туча и никто уже не уклонится от беды и горькой участи: та земля, на которой укоренились слобожане, отошла к России, ею распоряжалась уже взошедшая на престол властная императрица Екатерина Вторая. В специальном указе от имени Сената повелевала она всем жившим прежде за польским рубежом оставить обжитую землю, избы, дорогие могилы, где покоятся родичи, и отправляться на вольные поселения за Урал, в Сибирь, страну суровую и немыслимо далекую. Десятилетний Авим, умудренный грамотой, читал тот указ слобожанам, до отказа набившимся в их избу.

— «Сим указом подтверждается, что им, возвращающимся из-за границы раскольникам, никому ни от кого никакого притеснения чинено не будет, а сверх того... что они в рассуждении добровольного их выхода не токмо за побеги в винах их, но и во всех преступлениях прощаются и отнюдь ничем истезаны не будут... как в бритье бород, так и в ношении указного платья никакого принуждения не будет, но оно употреблять на месте, по их обыкновению, беспрепятственно... и только должны они платить такой раскольничий оклад, какой прочие здешние раскольники платят... С начала выхода их раскольников при поселении каждому дается от всяких податей и работ льгота на шесть лет...»

В голосе Авима слышался слезный надрыв, потому что ему не столько жалко было расставаться со слободой и общиной, сколько с Тихим. Трекелин сидел рядом на лавке, изредка касаясь рукой плеча мальца, как бы ободряя его и благословляя на дальний путь. Сам он смирился с мыслью, что останется на Ветке или в ближнем скиту с немногими дряхлыми стариками и что в урочный час они исполнят его волю, похоронят в той же оградке на кладбище, где давно вечным сном спала Акилина.

Авим — имя мальчика, чудом уловленное тетей Пашей в рассказах уже терявшей память ее бабки, принадлежало мальчику, который отправился из Ветки с отцом и матерью в незнамые края, прижился веточкой в забайкальской земле, и та веточка разрастаясь, вымахала в могучее древо нашего рода.

Но то было позже, а тогда стояла на дворе ранняя осень тысяча семьсот шестьдесят третьего года, не осень покоя и отдыха после жатвы, а полная тревоги, какой не было и в дни первой «выгонки». Слобожане жили маетно и растерянно, жали недозрелый хлеб, надеясь, что он дойдет в суслонах, молотили, не дождавшись спелости, чтобы поскорее сняться, уйти по доброй воле, опасаясь, что нагрянет государево войско и погонит их силой. Нет, уж лучше без окрика и команды месить дорожную грязь, самим распоряжаться судьбой,

не вверяя ее тем, кто может, не спросясь, определить твою жизнь, отдав ее под начало помещику или в заводскую кабалу.

За неделю до того, как первые семьи решились покинуть Ветку, вернулся из очередного бродяжного скитания отец Авима и всех заторопил, взнуздал сумасшедшей горячностью и суетностью.

Был он странный и диковатый, и трудно было угадать, что он сотворит, какая лихая затея взбредет ему в голову не сегодня-завтра. Случалось, что он вдруг, никому ничего не объясняя, покидал семью на неведомый срок, нимало не заботясь ни о жене и детях, ни о родном отце и матери, уже дряхлых. Шла неделя, другая, пролетал год, а о нем не было ни слуху ни духу; пропал мужик, горевали все; или утонул в реке, или медведь в лесу задрал, или угодил под нож разбойных людей. Объявлялся он также нежданно, как исчезал, медленно крестился у порога, молча плескался у рукомойника. Смыв дорожную пыль, садился за стол, брал в руку лажку и как ни в чем не бывало зачерпывал из общей чашки, и все глядели на него с испугом, пораженные внезапной немотой... Был год, когда отца уже и совсем перестали ждать, поставили в церкви свечку за упокой души, отмолились, отревели, а он снова шагнул через порог дома, сделал поясной поклон и, обратя в красный угол, где была божница, задумчивое, загорелое лицо в смоляной поросли короткой бородки, душевно помолился.

Так было и на этот раз: он остановился у порога, мелко и торопливо крестясь,— видно, проголодался и желал поскорее сесть за стол. Но тут, угрюмо насупясь, навстречу поднялся его отец, дед Авима, и отрывисто бросил:

— Где плутал? Сказывай!

— Где был, тама меня уж нету,— не уступая отцу в мрачности, ответил мужик.— Вернулся же, не подох... Руки и ноги при мне, весь, выходит, целый и даже не хворый...

— Руки и ноги, может, и при тебе, а совесть твоя где?— крикливо наседал отец.— Или она тебе ни к чему, бродяга несчастный!.. Да как же мы будем с тобой из одной посуды, ежели ты неведомо с кем жрал вчера не ведая что, не творя молитвы... Может, ты с еретиками погаными путался, а выдаешь себя за чистого?

— На Выге я обретался, в скитах на Волге был... Там такие же люди старой веры, как и мы, токмо без попов живут, сами по себе...

— И зачем тебя туда носило? Кака в том надоба?

— Поглядеть было охота,— кратко пояснил отец.

— Ну и на что ты там нагляделся?— допытывал дед.— Чего в закрома принес? Или возвернулся такой же пустоболт, как и до бегов? Может, ты поумнел шибко и тебе с нами не с руки жить? Тогда валяй, паря, мимо нашего дома!

— Хватит его мытарить, батюшка,— заступалась за мужа мать Авима.— Может, у него давно маковой росинки во рту не было? Садись, сердешный, да умойся сперва.

— Вот все вы бабы такие,— недовольный, что его не поддержали, артачился дед.— Будете мужика непутевого, как телка корова, облизывать, а он, сколь ни корми, сызнова пятки покажет и даст деру, не подумавши ни о ком.

— Ладно тебе, тятя,— все также кротко, чуя за собой вину, отвечал отец.— Я ведь не кусаюсь, чего же ты меня грызешь поедом?

— Велика наука — кусаться да брехать на чужих!— не унимался дед.— Наш Полкан, хоть и срок его жизни подошел, а никого во двор не пустит... Его за то и кормят, чтоб добро сторожил! А от тебя кака така польза?

Отец отмалчивался, вероятно, считая, что и так много потратил слов в свое оправдание, но за стол не сел, пока отец не разрешил налить ему чашку щей. Мать Авима услужливо суетилась, готовая исполнить любое желание мужа. Она не судила его столь строго, как свекор, радовалась одному тому, что нашелся, сидит живой и невредимый и кидает в рот ложку за ложкой. Когда свекор выговаривал невестке, что она слишком потакает мужу, мать Авима обычно отвечала: «Грех мне его судить, батюшка!.. Кто ж виноват, что он такой уродился? Неймется ему сидеть годы на месте, тянет побродяжить... Скушно ему с нами, вот он и бежит в белый свет! То, видно, не по своей, а Божьей воле!»

Не находя, видимо, в чужих краях того, что искал, отец возвращался домой, соскучившись и по жене и детям и старикам, но по нему это не было заметно, скорее, тоска его сказывалась в работе, он дорывался до нее,

и тут его было не унять — втягивался в любое дело, как лошадь в борозду, пахал, сеял, чинил крышу, ладил сани и телеги, шил сбрую, стриг овечек, да так ловко, что Авим восхищенно заглядывался на проворные руки отца. Иногда случалось, что Авим попадал под его горячую руку и получал такую затрещину, что искры из глаз, но не ревел, не выказывал перед отцом своей слабости, тем более что поостынув, отец старался загладить свою вину и ласково трепал сына за рыжие вихры. Но Авим упрямо уклонялся от отцовой руки — он не щенок, ни к чему ему эта запоздалая доброта. Зато от матери он сносил все — и несправедливый тычок в затылок за нерасторопность, нерадивость или лень, молча выслушивал незлую ее укорность, потому что жалел ее, видя, как невмоготу тянуть ей такую ораву, пока муж шатается по Руси. Отец оставался для него загадочным и непонятным человеком, хранившим про себя какую-то тайну; заглянуть в его жизнь было жутко, как войти в сумеречный лес в непогоду, когда он полон таинственных шорохов и треска и за каждым темным кустом таится скрытая опасность.

И вот настал для Авима горестный день разлуки с родной Веткой, с полюбившимся Тихим. Слезно ныла с утра душа, но плакать было некогда: посредине двора стояли две телеги, и он помогал загружать их домашним скарбом. Вещи нужно было уложить с умом и хитростью, накрепко пригнать одну к другой, повязать веревием, рассчитать, чтобы груз тот было под силу везти лошади. На первую телегу вязали соху, борону, грабли, лопаты, топоры, логушки с дегтем, мешки с зерном, котел и чугунки, безмен, сундук, обитый крашеной жестью, наполненный одеждой и бельем; на вторую укладывали иконы, толстые молитвенные книги деда, необходимую в дороге утварь, чтоб была под рукой, люльку с малым братиком, сосредоточенно сосавшим тряпочку с жеваным хлебом; над ним, на случай дождя, крепили распяленную на кольях и прутьях рогожину, она хлопала на ветру, совсем как у цыган в таборе. В телеге оставалось место присесть и самим, если откажут ноги, а дорога пойдет под уклон. Сзади привязали корову, и она, словно почуяв перемену в своей жизни, жалобно и протяжно замычала, выражая утробой тоску по стаду, с которым паслась.

Первый обоз в двадцать подвод растянулся чуть ли не на всю слободу, ветковцы, еще не успевшие собрать

ся, чего-то выжидавшие, не в силах оторваться от при ютившей их земли, стояли вдоль обоза и плакали: знали — прощаются навсегда, и нечего себя утешать обманным словом. На окраине обоз встал, все стали креститься на блескучий крест церкви, и мать Авима, крепко держа сына за руку, запричитала, певуче выговаривая заветный заговор на путь-дороженьку:

— Еду я из поля в поле, в зеленые луга, в дольные места по утренним и вечерним зорям; умываюсь медвяною росою, утираюсь солнцем, облекаюсь облаками, опоясываюсь чистыми звездами. Еду я во чистом поле, а в поле растет Одолень трава. Одолень трава!.. Одолей ты злых людей: лихо бы на нас не думали, скверного не мыслили... Отгони ты чародея, ябедника. Одолень трава! Одолей мне горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды... Иду я с тобой, Одолень трава, к морю Окиану, к реке Иордану. А в море Окиане, в реке Иордане лежит бел горюч камень Алатырь... Как он крепко лежит передо мной, так бы у злых людей язык не поворотился, руки не поднимались, а лежать бы им крепко, как лежит бел горюч камень Алатырь... Спрячу я тебя, Одолень трава, у ретивого сердца, во всем пути и во всей дороженьке...

Телеги дернулись с места, напряглись конские спины, заскрипели натужно колеса, закряхтел, заскрежетал весь обоз, перебирая в своей утробе железную и деревянную утварь, что умещалась, уминалась, ища свое место, чтобы окончательно успокоиться, пока же все грохотало, звенело, стучало, иные вещи выпирали то вверх, то вбок, того и гляди вывалятся на дорогу. Их на лету подхватывали, водворяли, и телеги колыхались дальше.

За околицей наступило последнее расставанье, снова все обнимались, крестились и плакали. Тихий прижал к впалой груди Авима, кропил слезами шею мальчика и его рубашку, но жесткие руки отца оторвали его от странника, повели в голову обоза, где первыми шли две их телеги. Авим опомнился, увидел мать с братиком, трясущегося от слез дедушку, а за спиной обнаружил отца. Он глядел на него исподлобья недобро и да же зло.

— А это что еще за зверь?— отец ткнул носком лаптя в жавшуюся к ногам Авима собачонку.

— Подобрал, тятя... Полкана мы оставили Тихому, ему не одолеть такой путь, слепой и дряхлый стал... А Жучка вместо него будет...

Собачонка на вид была беспородная пустобреха, пегая, с рыжими подпалинами на боках и загривке, однако уши у нее стояли торчмя и хвост тоже вилял не без дела, выражая крайнее нетерпение побежать рядом с новым хозяином.

— Прогони сучонку!— сурово приказал отец.— Чтоб и духу ее около нас не было!

— А кому она мешает, тятя?— слезно запросил Авим.— Вон и у других при подводах собаки, а мы чем хуже?

— Я кому сказал?— повысил голос отец.— И так забот полон рот... В экую даль бредем, а тут лишний рот...

— Она подрастет и будет сторожить наше добро,— канючил Авим.

— Да что нам сторожить-то?— сплюнул отец.— Вошь на аркане да блоху на цепи?.. Отваживай, неча тут... Чтобы больше на глаза не попадалась!

Все, как это бывало, уладила мать, положив на весы последнее слово.

— Пускай животина останется, раз прибилась. Да и прогони ее, все едино не отстанет от парня, раз признала в нем хозяина. Не убивать же ее... А корм? Прокормится как-нибудь при обозе, на объедках сыта будет... Голос подаст, и нам станет веселее, ровно мы всем двором движемся...

Жучка прижилась, держалась Авима, не отставая ни на шаг, будто на привязи. На ночь укладывалась у его ног, согревала, дремала чутко, а заслышав сторонний шорох, угрожающе рычала, давая знать, что службу знает и несет исправно. Во встречных деревнях, где ветковцам порою приходилось отбиваться от своры собак, злобных, точно сорвавшихся с цепи, Жучка прижималась к Авиму, делая вид, что чужие псы ей без интереса, но стоило разношерстной и клокочущей ненавистью собачьей ватаге отстать от обоза, как собачонка выбегала на простор, подавая звонкий голос. Однажды она выгнала из норы суслика, похожего на маленького дымчатого кролика, настигла его в стремительном беге и принесла добычу в зубах, словно долю в общий котел, но отец с гневом вырвал суслика и швырнул прочь, где его подхватили другие псы.

Выбрали место для первой стоянки у реки. Авим сломя голову бросился в густую чащобу, собрал охапку хвороста, подивился тому, что и Жучка тоже тащит в зубах сухую ветку. Смеясь, мальчик вбил два колышка, развел между ними костер, повесил на таган закопченный чугунок с водой, и пока с соседних подвод еще снимали вещи и посуду, у Авима все было наготове — полыхал сухой валежник, в чугунке ключом била вода, и мать бросала туда кусочки сухого мяса, заправляла суп луком и бульбой. Скоро от чугунка повалил сытный дух, и все уселись в кружок, чтобы черпать из него и нести полную ложку на корочке хлеба ко рту. Досталось варева и Жучке, следившей за каждым движением рук Авима, незаметно бросавшего ей объедки... Отец уже не выказывал недовольства. Авим оказался ему немалой подмогой — не успевал он вывести из оглобель лошадей, как сын сразу вел их на водопой, а затем, надев путы, пускал пастись поблизости. Нашел место, где трава была погуще, и привязал корову за длинную веревку к березе. Мать доила корову ближе к ночи, но от непрестанной ходьбы и малой еды Пеструха давала молока все меньше, его хватало лишь младшему братику, которого отлучили от материнской груди накануне выхода из Ветки. Авим, урвав время для братика, забавлял его, насвистывая в самодельную дудочку, вырезанную из тальника.

И все-таки, несмотря на все старания Авима, отец не баловал его лаской, а придирался, срывал на нем накопившееся зло, отвешивал подзатыльники.

«Неужто я для него хуже приблудной собаки?— опаляемый обидой, думал Авим.— Или отвык от нас, или что-то томит его, а больше не на ком выместить злобу?»

Он бы озлобился, но мать одним словом снимала горечь обиды, а когда, сморенный усталостью, он заваливался на рогожке под телегой, она находила его, касалась сухими губами лба, вышептывала тихо и нежно: «Умаялся, мой неустанный... Ненагляда моя... Надежа... Спи, родимый, спи, пусть Бог даст тебе силушки и ума на новый день». От ее вкрадчивого голоса у него сладко замирало сердце.

Первые дни пути пролетели незаметно, без особой усталости; разбивая стоянку у какой-нибудь речки, ели один раз горячее варево, а завтракали и ужинали всухомятку, чтобы не отнимать время от дороги и сна. Едва просачивалась жидкая прозелень рассвета, обоз снова раскачивался на колесах, грохотал, вис в ушах натужный тележный скрип, мыканье коров, всхрап лошадей, вялый спросонок брех собак. Глаза слипались от недосыпа. Идти становилось все тяжелее, накапливалась усталость, от непривычной надсады возникала боль в спине. Пугал и немереный, тысячеверстный путь, путь в бездорожье, в чужие края, на пустые земли.

Дорога то шла на угор, то стелилась по равнине, и тогда небо будто приподнималось над ковыльной степью, делалось просторнее и бездоннее, белые пенистые облака клубились, стаями вытягиваясь вдаль. Степь внезапно обрывалась, и обоз въезжал в угрюмый, лохматый от буреломных завалов, лес, и все затихали, прислушиваясь к монотонному шуму в верхушках дерев и резким крикам птиц; колеса выстукивали по корневищам, змеисто пересекавшим дорогу, тянуло из глуби чащобы парным гнильем, сырыми мхами, грибной преснотой. Солнце застревало в кронах высоких дерев, не в силах проломиться лучами на землю, голоса людей звучали гулко, как в колодезном срубе, безжалостно наседал липкий гнус, забивал глаза и глотку, от того гнуса, казалось, ослепнут лошади и не вытянут телеги из трясинного мрака; но вот лес начинал редеть, обоз вырывался на светлую березовую опушку, и все вздыхали с облегчением. Дорога текла с увала на увал, глина сменялась черноземом, и после дождя колеса то окунались по самый обод в густозамешенную, черную, как деготь, грязь, то начинались рыхлые пески, и лошади натуживались так, что проступали угловатые кострецы; мал и стар брели тогда вдоль обочины, жалея надсадно хрипящих лошадей. Но и мучительной дороге приходил конец, и под колеса снова ложилась сухая и твердая колея, заросшая мягкой для натруженных ног травой.

Жители деревень, возникавших по пути, по-разному встречали ветковцев — где давали приют и отдых, где наглухо запирали ворота, брали на щеколды ставни, оставляя узкую щель, через которую оглядывали странный, растянувшийся до околицы обоз, гадая, что за народ бредет за телегами, обличьем вроде русские, а едут табором, как цыгане,— лучше от них подальше! Случалось, обоз встречали далеко, за околицей с дрекольем в руках, велели ехать в объезд, минуя избы и колодцы... Пуганый народ жил на Руси, на него вроде и обижаться было не за что, каждый на свой лад и манер, а уж про веру и говорить нечего, потому что любой лишь свою полагал чистой и праведной. Отрадно и гостеприимно, с душой нараспашку привечали лишь староверы, особенно поповцы,— раскрывали ворота настежь, наскоро топили бани, несли на столы все, чем были богаты, завидовали, что сами не могут сняться и идти с ними в обозе, потому что жили в ярме, под волей и кнутом барина.

Однажды, опережая приход обоза в деревню, выехал навстречу барин в окружении дворовых. Он хохлился старой хищной птицей на коне, спесиво и гневно выкрикивал:

— Куда вас несет нелегкая, басурманы?

Как обговорили заранее, отвечал старичок в лаптях и чистой холщовой рубахе, его выталкивали наперед, и он, обученный грамоте, отвесив низкий поклон и не вступая в пререканье, говорил, как по-писаному:

— Мы Божьи люди, барин... А идем не по своей воле, а по указу матущки императрицы на новые поселения, чтоб, значит, жить со всеми в ладу и мире.

— Ишь какие овечки смирные!— разгонял в себе напрасную злость барин.— Наслышан я про вас, супротивники и раскольники!.. Глядите, моих кого не сманите за собой, а то я живо найду на вас управу — пойдете в ту же Сибирь, не на поселенье, а на вечную каторгу!

— Мы на чужое не заримся,— все также ровно ответствовал старичок, слывший в обозе за уставщика.— А людей мы не сманываем, у нас и у самих людей лишку, да вот некуда их деть, приходится тащить в экую даль.

— Ну ладно, проезжайте поживее, а то уж больно вы разговорчивы!— сводя сивые брови, сурово приказывал барин.— Знаю я ваши повадки — никого не тронете, а дух свой бродяжий посеете, смуту на души наведете... Трогай!

В селениях, где барин случался в отлучке, а управляющий лежал во хмелю, дворовые, обступая подводы, дивились смелости людей, не побоявшихся отправиться на край света, вздыхали, делились тоскливыми думами:

— И пошто так деется? Вам дали волю селиться где хошь, а на нашей шее петлю потуже затянули.

— Ра-се-я!— тянул кто-то в толпе.— В ней сроду не поймешь что к чему и зачем — все через пень колоду свершается...

— Хорошо бы, Бог уравнял всех в стаде едином, тогда бы никаких обид никому.

— Да Господь-то поди измучился с нами, с бестолковыми, все тянем врозь да врозь... Бог, он терпелив, но не без меры.

— Уймись, чирей тебе на язык! Разве можно так о Боге, ровно он в нашей деревне живет и тебе ровня?

Спор только изнурял душу, и ветковцы трогались дальше. В иной деревне мужики и бабы, сбежавшиеся к обозу, жалели и малых и старых, которых неведомо зачем везут по немеренной никем дороге, в безвестье и глухомань.

— А что как добредете до энтой Сибири,— любопытствовал кто-то,— а там страшенный обрыв и конец земли. На погибель идете, на погибель...

— Может, и так,— соглашались ветковцы.— Да так уж по указу государыни Екатерины нам дорогу определили... Но и в Сибири люди живут, доходила молва... Она, значит, посередке находится, а уж далей за ней море Окиян.

— А море-то вам зачем?—с удивлением пытал согнутый в неволе старичок в дерюге, состарившийся на скудном клочке земли и пугавшийся всего, что простиралось за околицей родной деревни.— В ём вода солона и горька, и проку от того моря нету, на ём хлебушко не посеешь...

— Рыбица, говорят, водится, ею и можно прожить... А мы к морю и не рвемся, только бы хорошую землицу отвели, чтоб корни пустить и осесть навеки.

— Ну ин ежели так, тогда с Богом!— напутствовал зажившийся старичок.— Хужее, чем мы живем, не будет... Наша вон барыня али в городу, али заморскими водами хворь лечит, а ковда сюды наезжает,— не приведи Господь, какая тута жизнь... Нальет наваристых щей и велит тут же девку молодую раздеть или бабу и сечь, пока она изволит есть...

— Для чего ж она то творит?— торопели ветковцы.

— А так она лучше ест, в охотку... А ежели никого не порют, то ей и кусок в рот нейдет... И не просто так постегают, а велит, чтоб по мягкому месту, до крови.

А на сторону продает она вас?

— Нас полдеревни уж осталось, других прокутила, распродала поодиночке и купно... Неведомо чем и живем...

После таких встреч ветковцы вышагивали молча, не роптали на тяжесть, оставляя за спиной людей, живших в безысходной неволе и кабале.

Попадались и селения, брошенные на разор, и медленное умирание — скособоченные, крытые соломой, замшелые, вросшие по окна в землю, избы, вокруг ни кола ни двора, один пустырь в лебеде и полыни, никакой огорожи, ни амбаров, ни сараев, ни стаек для скотины. Всякую животину людишки давно съели, держались на мякине, молотых желудях и корье. В избах густой мрак, оконца затянуты брюшиной, на полатях тряпье, на стенах лохмотья копоти, точно сотканной черными пауками, под потолком, не оседая и не рассасываясь, прогорклым облаком плавал едкий дым и гнал слезу. На голых, нескобленых и давно немытых столах ни чашки, ни ложки, мухи и те улетели, потому что не было чем поживиться. В избах кое-кто еще шевелился, двигался, отвечал угасшим голосом, словно боясь тратить на разговор последние силы... Бессильные чем-либо помочь обреченным, ветковцы в скорбном молчании покидали деревню, похожую скорее на забытое кладбище.

Всякий раз, когда мужики на стоянках сбивались в круг, судили и рядили, Авим, хоть и незрелый годами, проталкивался поближе и вострил уши, чтобы ведать, о чем толкуют люди, знавшие поболе его. Не каждый разговор был ему по уму, но постепенно он набирался разумения, понемногу прозревал, как слепой кутенок, у которого открываются глаза на мир.

Оставались позади справные или разоренные деревни, менялась на глазах и сама природа — на смену бескрайней равнине вставала дыбом гора, открывались долины, сверкавшие в солнечных бликах озерами или речкой; чудилось — вся Русь распластывалась перед поселенцами, показывая изнанку, не скрывая ни нищеты, ни проголоди, ни сиротской доли, но и хвалясь всем, чем богата была земля,— над волнами трав носились стрекозы, шелестя прозрачными крылышками, порхали разноцветные бабочки, медвяными каплями падали на цветы пчелы, раскачивая стебли. Среди пчел Авим часто замечал непохожих на ветковских — они вились

всегда вокруг богородской травы — махонькие, с сероватым лобиком, черной грудкой, с тремя рудо-желтыми опоясками на спине. В поднебесье кружились коршуны, высматривая добычу, выбегали на березовые опушки дикие косули и молниеносно исчезали в непролазной чаще.

На остановке, клича шуструю Жучку, Авим убегал на лесные поляны или в степь и собирал там травы, в которых научил его разбираться Тихий, тут были и плавун-трава, и ременный сабельник, и чижовник, и жабрей, и ядовитая чемерица, и колюка, и даже царь- трава. Высушивая, Авим набивал ими сумку, сшитую матерью на случай голода, если придется пойти по миру, просить под окнами хлеб.

В один из таких деньков он урвал время, чтобы сбегать на поляны в поисках целебных трав, и столкнулся на опушке с девчонкой из обоза. Она рвала синие колокольчики, что в его глазах было пустой забавой. Он видел эту замухрышку много раз в середине обоза, где двигалась ее семья, но не проявлял к ней никакого интереса. Продолжая собирать нужные лечебные травы, он не заметил, что девочка, не отставая ни на шаг, идет за ним следом. Заметив это, он выпрямился и сердито спросил:

— Ты чего увязалась? Я тебя звал?

— Просто так,— пожала плечами девочка.— А что, разве нельзя ходить, где ходишь ты? Я же могу ходить где хочу!.. А ты зачем сорвал вот эту траву?

— Надо значит, тебя не спросил!

Девчонка казалась невзрачной — худой заморыш с костлявыми ключицами, выпиравшими из выреза стираного-перестираного платья, у подола торчали бугристые голые коленки, и на ногах были черные цыпки. Соломенную прядку, лезшую все время на глаза, она откидывала взмахом головы, и тогда Авим видел остроносое личико и розовые раковины ушей. Лицо ее тоже было усыпано веснушками, но не столь заметно, как у Авима, привлекали внимание глаза — темные, большие, нараспах, полные незащищенной доверчивости и удивления.

— Ты бы лучше нарвал цветов для своей матушки,— назидательно посоветовала девочка.— Она бы радая была...

— Дурочка ты, что ли?— скривил губы Авим.— Да зачем мамке цветы?

— Как зачем? Для красы! Она понюхает и рядом положит.— И, словно передразнивая Авима, она скривилась.— А я вовсе и не дурочка! Меня мама хвалит, я с сестренкой вожусь, пеленки стираю...

— Ну и стирай себе на здоровье!

Настала пора девочке уйти, но она по-прежнему водила букетом колокольчиков по коленкам и пытливо смотрела на Авима.

— А собака твоя?— в голосе ее звучало обезоруживающее простодушие, и, не принимая в расчет грубоватую напористость мальчика, она погладила Жучку, вилявшую хвостом.

— Собака моя, и ты ее не трожь!— крикнул Авим.— Вот укусит тебя, сразу взвоешь!

— Так она же смирная... Видишь, руку лижет?

— Убери, говорю, руку!— повысил голос Авим.— Отойди от собаки, а то как науськаю ее, не жалься потом!

— Она меня не укусит,— улыбнулась девчонка.— Меня все собаки любят, потому что я их не боюсь... А твоя добрая, не то что ты... Злючка-колючка! Как ее зовут-то?

— Она приблудная,— опуская голову и стыдясь, что зря накричал на девчонку, ответил Авим.— Жучкой я ее назвал...

— А травы ты какие собираешь?

— Пользительные травы беру, чтоб людей лечить или скотину...

Он шел на постыдное примирение с девчонкой, но это выходило как-то само собой, девчонка спрашивала, он отвечал. И хотя считал всех девчонок ябедами и плаксами, с которыми нельзя даже поиграть в настоящую игру, у него, однако, не было причины задираться и обижать именно эту девчонку, пусть она хоть рева- корова и замарашка сопливая. Но и тут он был несправедлив — девчонка чистенькая, только вот цыпки на ногах, но они и у него бывают, когда долго бегает босиком. Мать заставляет его опустить ноги в горячую воду и сколько можно терпеть, а потом смазать гусиным жиром...

— Ладно, можешь ее еще погладить,— неожиданно для самого себя разрешил он и нахмурился.— Только смотри — не испорть мне собаку! Я ее для охоты готовлю— на белку, может, пойдет или на соболя, как до места доберемся... А тебя как кличут?

— Анфисой,— шмыгая веснушчатым носиком, звонко ответила девочка.— Мама зовет Фисой, и тятя тоже... А дедушка, когда был еще живой, говорил, что Анфиса, по святцам выходит,— Цветущая!

— Это ты Цветущая?— Авим загоготал, меряя девчонку презрительным взглядом.— Ничего себе — Цветущая! От горшка три вершка! Придумала же! Умора! Это понарошке тебя так нарекли?

— Ничего не понарошке! Дедушка никогда не врал! Раз он так сказал, значит, так оно и есть! В святцах вычитал!

Анфиса густо покраснела, так что веснушки растаяли на ее личике, а раковины ушей стали малиновыми. Сузив в щелки глаза, она сжала губы и, переждав глумливый хохоток мальчишки, поинтересовалась:

— А у тебя самого какая кличка?

— У меня не кличка, а имя! И зовут меня Авим! Тихий на Ветке сказал, что по святцам — это Зеленый колос!

— Чего же ты тогда надо мной надсмехаешься?— победительно улыбаясь, спросила Анфиса.— Сам Зеленый, а других дразнишь... Цветущая-то получше!

Последнее слово оставалось за девчонкой, но Авим не мог смириться с тем, что она взяла верх над ним, и, не утерпев, начал хвастаться:

— Зато я заговоры разные знаю!

— Какие еще заговоры?

— Против змеи, против оспы,— зачастил, не передыхая, Авим.— И как кровь останавливать... Как она пойдет, ты и шепчи...

— Что шептать-то?— завороженно, понизив голос до шепота, спросила девочка.

Авим сделал задумчивое лицо и, склоня голову, забубнил не своим голосом:

— Летит ворон, без крыл, без ног... Садится ворон к рабе Анфисе на главу и на плечо... Ворон сидит, посиживает, рану потачивает... Ты, ворон, рану не клюй, ты, руда, из раны не беги... Идет старец, всем ставец, несет печать. Ты, старец, остановись, ты, ворон, не каркай, ты, руда, не капни... Крови, не хаживать, телу не баливать... Пух земля, одна семья. Будь по-моему!..

Девочка смотрела на Авима затая дыхание, с нескрываемым восхищением и удивлением.

— Ой как страшно, мамочки! Ты как колдун или леший?

Авим не хотел быть ни колдуном, ни лешим, но слова девочки он принял как похвалу, зная, что теперь-то она будет слушаться его и исполнять все, что он ни прикажет.

В тот же вечер Анфиса прибежала за ним и, схватив за руку, ничего не объясняя, потащила к середине обоза, там стояла выведенная из оглобель лошадь каурой масти с неснятой сбруей.

— Погляди на нашего каурого! Вон какая рана! Может, полечишь, раз травы собираешь?

Мужики, что толпились около лошади, молча расступились перед Авимом, и он стал внимательно осматривать ранку на сбитой холке, края ее покрылись запекшейся кровью, а в середине шевелился маленький белый червячок.

— Надо чемерицу настоять и часто мыть больное место,— сказал Авим и, подумав, добавил:— Выведется червь! Не вынесет он того духа... Можно еще табачный лист замочить в квасе и прикладывать к ране, но вы тем зельем не дымите, откуда лист взять...

— А откуда ты этой премудрости набрался?— спросил отец Анфисы, широколицый, с окладистой, воронова крыла, бородой.

— Меня Тихий на Ветке травы научил разбирать.. И грамоту я тоже от него взял.

— Ну ежели от Тихого, то это к добру, парниша!— басовито прогудел мужик и оглянулся на таких же бородачей, и те согласно кивнули.— Попытаемся делать по-твоему... Да где столько этой самой чемерицы счас взять?

— Я насушил впрок, поделюсь с вами,— поражаясь, что набрался смелости вразумлять в чем-то взрослых, сказал Авим.

Подошли и бабы, подивились на мальчонку, и одна, голосистая, чуть не пустила слезу:

— Не жилец он на свете! Не жилец!.. В таку малу головушку большого ума насобирал! Не выдержит головушка!

— Не каркай!— оборвали ее.— Радоваться надо, что парнишка смышленый сыскался на подмогу... Не

колдун, не знахарь, для нас, людей, рожден, у Тихого свою науку прошел!

Бабы притихли, глядя на Авима как на чудо, а он, подбодренный мужиками, долго рассказывал о разных травах — лютик унимает жар, сосенка облегчает запоры и каменную болезнь, жабрей дает силу и прогоняет усталость, молочаем можно морить мух, царь-травой выгнать мошку из горла, если она туда залетит, ею же лечат от утробных болей, водянки, паралича и всякой нечисти.

Анфиса, торчавшая на виду у всех, то и дело рукой отбрасывала со лба светлые пряди, в больших темных глазах ее, распахнутых шире обычного, стыли восторг и изумление.

С этого дня ветковцы наведывались в голову обоза к отцу Авима, который держался несколько от всех наособицу, просили отпустить мальчонку, чтобы тот полечил заболевшую животину. Отец молча отпускал Авима, косился на него без прежней угрюмости и, видно, почитал за грех отвешивать ему затрещины, раз в нем нуждались неглупые мужики.

Подступали холода, идти становилось все тяжелее, хотя и втянулись в дорожную лямку, пообвыкли в пути ко всему. По ночам землю и пожухлые травы обметывал иней, проступая на каждой травинке и листе, как соль, но с первыми лучами солнца таял. Скоро затвердела грязь, колеса телег чугунно гудели, поклажа тряслась крупной дрожью, того и гляди вытряхнется вся наружу; уже наволакивались дымные, с сизоватым подбоем тучи, сыпали колючей крупой, больно секли щеки, а когда ветер, придавливая обложной сыростью, моросив мелким въедливым дождиком, все брели за телегами, натянув на головы мешки, кутая детей в тряпье. За дождями подули северные ветры, сдирая с дерев последние листья. Как-то под вечер замелькали в воздухе мохнатые хлопья снега, и в лица дохнула близкая зима.

В обозе поговаривали, что пора выбирать становище на зиму и двигаться дальше только по весне, силы у всех на исходе, и если вовремя не остановиться, то придется оставить по пути безвестные могилы, особенно тем, у кого на руках малые ребятишки, дряхлые старики и старухи, которых и без того обрекали на муки, потащив в этакую даль.

Однажды в студеных сумерках показалась деревня,

топорща соломенные крыши, но, странно,— не слышно было ни собачьего лая, ни блеянья овечек, ни крика петухов, ни человеческого голоса, точно деревня раньше времени погрузилась в беспробудный сон. Черна была та деревня — ни единого огонька в избах — и тянуло от нее нежилым духом.

Затих тележный скрип — обоз замер, где-то в середине его зашелся в плаче ребенок, но жалостный тот крик иссяк, должно быть, прерванный материнской грудью, и тут в жуткой тишине послышалось зловещее кошачье мяуканье, от которого заскребло на сердце. На живые голоса скоро вылезли и сами кошки — костлявые, одичавшие. Похоже, деревню бросили на произвол судьбы недавно, точно люди бежали от повального мора, они увезли все, что было под силу, оставив на усадьбах лишь кошек. Было что-то страшное в пустых дворах, в раскрытых настежь воротах, в незапертых на засов избах; в черноте сумерек блуждали глаза покинутых кошек, мигали, как светляки-гнилушки, а от заунывного рыдающего мяуканья подирал мороз по коже.

Не сразу решились свернуть с дороги и приблизиться к нахохлившимся, темным, как куры на насесте, избам: недобрый то был знак — повстречать на пути поселение не то опустошенное мором, не то обжитое нечистой силой.

Пока стояли и гадали, кому первому оглядеть избы, отец легонько толкнул Авима в спину, и тот исчез в первых воротах: обежав двор, он засветил в избе лучину — и все видели, как порхает в окнах слабый огонек, похожий на желтую бабочку. Мальчик вернулся, неся в руках покинутую беглецами иконку старого письма — Николай угодник осенял верующих двуперстным знамением. И мигом улетучились сомнения — в брошенной деревне жили братья по вере. Однако настал для них лихой час и они ушли тайком в леса, в таежные скиты, гонимые царской немилостью или барским произволом. Они оставили незваным гостям и крыши от непогоды, и заготовленные поленницы дров, и сани под навесами, а в иных подпольях и нетронутые припасы — лишнее бремя в опасном побеге.

Ветковцы с облегчением разбрелись по избам, распрягли и задали корм лошадям, затопили печки, бани на задворках, чтобы отмыть зудевшее тело, постирать закоревшее белье, выпарить, выжарить на каменках

заведенных в пути вшей. К ночи, не сговариваясь, сошлись к отцу Авима, признавая тем самым его за главного в обозе, хотя он сроду никому ничего не приказывал, а молчаливо, не ввязываясь в пустые споры, вел обоз за собой. За строгой его замкнутостью все чуяли скрытую силу, сноровку и ум, и как-то само собой получилось, что его, как первого гусака в стае, признали вожаком...

Затеплилась лучина, и мужики повели долгий, до хрипоты и сипа спор о том, что делать,— переждать ли зиму в счастливо найденной деревне, а отсеявшись и снявши урожай, потянуться прежней дорогой в дальнюю Сибирь.

Да, двигаться зимой на телегах — каторжный труд, мук примут немало, но растягивать путь нет резона, ведь так можно и не добраться до вольной земли. А может, прихватить с собой и сани, брошенные тут зазря, и, переложив часть поклажи на них, впрягаться в помочи самим, тогда и лошадям будет под силу и старых да малых можно оставить на подводах. Когда поостыли от спора, кто-то разбередил душу сказкой о Беловодском царстве, что скрывалось в Сибири, за дольными горами и невылазной тайгой; там иссыхали некошеные травы по пояс, в лесах водилась тьма непуганого зверья и дичи, а земля до того богата, что воткни сухую палку и она зацветет. Мужики были наслышаны про ту скрытую от всех обетованную страну, блазнилась она радужным миражем, томила душу предвестьем легкой доли, выстраданного мужицкого счастья... И хотя поверить в Беловодье было трудно, уж слишком райской мнилась там жизнь, но и не верить тоже не хотелось, потому что душа жаждала и чуда, и тайны.

— А зима нынче выдастся теплая,— нежданно встрял в разговор Авим, тихо сидевший на лавке у окна.

В избе наступила тишина, все обернулись и посмотрели на мудрого не по годам мальчугана, не раз выручавшего ветковцев в пути.

— Откуда то ведомо?

— Тихий мне сказывал,— охотно пояснил Авим.— Ежели на Покров ляжет снег и укроет землю, то зима будет теплой... Глядите вон!

Он махнул рукой на затянутое брюшиной окно, и мужики молча уставились, дивясь тому, что даже

сквозь брюшину было видно, что за окном валил густой, как бы проливной снег, мягко укутывая землю.

— Тихий еще так говорил,— припомнил Авим,— «Батюшка Покров, избушечку покрой добром и теплом». А нынче как раз и есть Покров — первое предзимье...

Может быть, мужикам и не хватало вот этой малости, последней присказки, чтобы решиться на мучительный путь.

И снова потянулась никем не меренная, выматывающая силы дорога в тысячи верст, где к русской версте добавлялся неведомый гак, который оборачивался четвертью или половиной предсказанной версты.

Русь расхлестнулась во все четыре стороны, обманно близкая и бесконечно далекая, как всякая непознанная сторона; перед каждой открывавшейся далью без конца и края сникала душа, мнилось,— не одолеть ее простому смертному, разве что под силу бездорожному полету птичьей стаи, что держит путь в заморские земли.

Высказанная Тихим и легшая на память Авиму примета подтвердилась — зима выдалась на редкость теплой, но для путников она казалась и самой тяжкой, натужной и костоломной: тащили, впрягшись, оледенелые сани, подгоняли отощавших, закуржавевших на легком морозце коров, понукали лошадей, со скрипом тянувших телеги по санным колеям. Когда землю окатывало солнце, равнинная ширь колючими искрами ломила глаза, и все шагали в какой-то вязкой дремоте, бездумно переставляя лапти или старые валенки. Затерянным в необъятном белом пространстве людям порою казалось, что они заблудились между землей и небом и не движутся вовсе, а топчутся на одном месте.

На изломе зимы, когда день повернулся к лету, пришлось задержаться на день под открытым небом — стал угасать, отходить от жизни дед Авима. Услышав внутренний зов, он на ближней стоянке у кинутой заимки велел сыну занести его в холодную избушку в глуби леса, попросил, чтобы дали в руки зажженную свечу, зажал ее скрюченными пальцами и слабеющим голосом выдохнул: «Простите меня, дети мои, и вы, христиане добрые... Отпустите мне мои грехи и вины.

Как свеча догорит, я и отойду, а вы бредите с Богом дальше». Свеча оплывала, горячие капли воска падали на пальцы, но старик не шелохнулся, не снимал побелевших сгустков с рук и, когда пламя померкло, закрыл глаза и больше уже не открывал... Долго долбили каменно замерзшую землю, пробиваясь к рыхлому слою, спустили на веревках в неровно вырытую ямину выдолбленный из неотесанной колодины гроб, гулко застучали по крышке мерзлые комья. То была первая жертва, отданная муторно-тяжкой дороге. Вслед деду скончалась и бабка Авима, а потом маленький братик, смертельно простудившийся, как его ни берегли, ни кутали в тулуп.

ИВАНОВ С.В. "В дороге. Смерть переселенца" (1889 год)
ИВАНОВ С.В. "В дороге. Смерть переселенца" (1889 год)

Потом ушли из жизни дед Анфисы, еще две старухи из обоза и двое новорожденных, недавно лишь отнятых от груди. Родились они хилыми, материнской груди не брали, их надо было окрестить, пока не померли без крещения. Уставщик, убеленный сединой, крестил землей вместо купели, крестообразно посыпая худые тельца горстью земли, поднятой из глубины могилы. Кричала в голос почерневшая от горя мать Авима, не утихла, не смирилась, пока не выревелась, пока не ушли из глаз последние слезы... Потеряв младшего, старалась уберечь старшего, совала лучший кусочек, следила, чтобы одевался потеплее, каждую ночь подходила и гладила шершавой ладонью, целовала в макушку, горячо вышептывая на сон грядущий: «Спи, ненагляда моя... Кровиночка моя останняя... Спи, набирайся сил для нового дня», и быстро повторяла знакомый заговор: «Спаси, Господи, помилуй раба Божьего Авима от всякого сглаза — от белого, от черного, от серого, от пучеглазого, от рыжего, от слепого и от хромого, от девки простоволоски... Аминь». Слушая убаюкивающий голос матери, Авим сладко засыпал, будто проваливаясь в мягкую духмяную траву...

Миновали московский большак, а к весне вышли к Волге. Люди выбрели на обрывистый косогор и ахнули, дивясь красоте родной земли. Над Волгой широко распахнулось небо, река искрилась от солнечных брызг, отражая текучие пышные облака, за рекою синел лес, зеленели луга, парили в вышине птицы, с плотов, где над шалашами вился сизый дымок, долетела по воде песня, и хотелось вовсе не уходить отсюда, стоять и глядеть в изменчивую даль, дышать не надышаться вольным простором.

У захудалой деревеньки, лепившейся на крутом берегу, сделали привал, попросились на ночлег и, найдя в жителях людей своей веры, решили пожить тут подольше. Облюбовав клин целинной земли, впрягли лошадей в сохи и стали поднимать новину, рвать упорный, цепкий дерн, бросать, благословясь, зерно во влажные борозды.

Приладив через плечо Авиму лукошко с домотканой шлейкой наискосок, отец учил его сеять — брать в горсть зерно и кидать в полный размах, да так, чтобы зерно ложилось не кучно, а в ровный разброс. Размах туловища и повороты напоминали чем-то косьбу, когда, отводя косу чуть ли не за спину, занося назад плечо и руку, уверенно и круто вести острое жало косы понизу, укладывая ряд за рядом. Авим старался перенять сноровку отца, но ему было трудно угнаться за упругим и сильным его шагом. Сеять вроде было полегче, чем косить, но он еще не имел сноровки, чтобы не оставить ни одной пустой проплешины. Лапти вязли в пашне, на лбу проступил пот, тек струйками по спине, едко пощипывал глаза, усталость вязала тело. Дойти бы до загона, упасть на траву и отдышаться, но отец шел рядом и весело покрикивал: «Пошевеливайся, паря! Чего ты как неживой? Да не загребай хлебушко через край, не просыпай зря, с умом сей!» Потом, посадив Авима верхом на Пегашку, подстелив на хребтину огрызок войлока, чтобы с непривычки не раскровенить мягкое место, велел сыну боронить. Верхом было полегче, чем вышагивать по пашне, но и тут можно было наломаться до изнурительной усталости. Немного бодрила лишь Жучка, она бежала за бороной и пугала отрывистым лаем черных грачей, слетавшихся на дармовой корм.

После смерти младшего отец помягчел, не укорял по-зряшному и, случалось, даже заговаривал со старшим, пытая о погоде на завтра, но, спрашивая, оставался суров, словно стыдился, что вынужден вести беседу с Авимом как с равным. Смоляные кудри его тронуло будто изморозью, и седина та пробилась на виски и в бороду, протекла в ней мучнисто-белой прядью. Однажды в вечерней мгле, когда они устало брели с поля на ночлег в деревню, отец, помянув вдруг ни с того ни с сего имя младшенького сына, а затем отца и мать, недавно усопших, глухо обронил: «Это мне за грех мой расплата! До смерти то проклятье, может, еще не раз сбудется!» Авим отшатнулся от него, точно заглянув в черную бездну. Что такое свершил отец, если обязан так жестоко расплачиваться за свой грех? Он ждал, что отец продолжит разговор, но тот, бросив лишь эти загадочные слова, замкнулся в своей немоте, помрачнел пуще прежнего. Видать, он хранил на душе что-то такое, чего не мог доверить ни жене, ни сыну, был обречен одиноко нести ожидание кары до конца своих дней.

Мать, немного отойдя от горя, снова была неизбывно ласковой и нежной. Правда, теперь она строже следила за тем, чтобы Авим вовремя положил утренний и вечерний начал, повторил все молитвы и, садясь есть, не забывал перекреститься и поблагодарить Бога за ниспосланную пищу и кров. Она учила Авима, как вести себя за столом,— ежели напал на тебя смех, выйди из-за стола, отсмейся в стороне, не на людях, твой смех им ни к чему! А отсмеявшись, не рвись тут же опять за стол, как нехристь какой, а потерпи до обеда или ужина или до другого утра, если смех разобрал тебя вечером. К чашке не тянись с ложкой первым, жди, когда люди постарше тебя помешают ложкой, сделают пробный хлебок. Не беда, если даже зачерпнешь свою долю последним, с голода не умрешь! А когда наешься, не ломай порядок, наберись терпения и жди, когда все насытятся и начнут вставать из-за стола, тогда поднимайся и ты, примериваясь по-старшинству. Если ты за столом самый малый, то и подниматься тебе с лавки последним... Боже тебя упаси щипать или крошить хлеб, а еще хуже того — мять из него катыш! Круглую горбушку хлеба грех расчинать и резать после заката солнца, в это время хлебушко спит и негоже его беспокоить зря... Выходя из-за стола, не запамятуй перекреститься снова и поблагодарить отца и мать за хлеб и соль... Если в пути попадался бродяжий человек и просил попить, мать прежде всего пытала — какой он веры. Не староверу протягивала воду в худой посудине или запасном ковшике, потом ту посуду выкидывала прочь или оставляла до другого раза, когда объявится такой же бездомный бродяга.

Все, в чем наставляла его мать, Авим исполнял прилежно, понимая, что она передает по памяти то, чему ее в свое время обучили мать и отец или дедушка с бабушкой. Ему ни разу не приходило на ум возразить матери или оспорить ее наставления, он обидел бы этим не только ее, но и поглумился бы над верой своих предков

А верой был вездесущий Бог, от него ничего нельзя было утаить или скрыть, мать с отцом могли бы еще простить ему многое и пожалеть, а вот у Бога совсем иной спрос, потому что он превыше всех на свете, и не будет тебе никакой пощады за твои вины... Как-то пришла ему в голову страшная мысль, что когда-то он потеряет и мать, и отца, останется в печали один-одинешенек на всем белом свете. В то, что он сам уйдет в землю, верить почему-то не хотелось, казалось, он будет жить вечно.

А Фиса тяжко переживала смерть своего дедушки, ведь последние годы кто как не дед холил внученьку, вразумлял ее, наставлял в малом и большом. Он охотно сказывал ей разные сказки и бывальщины, баловал сладеньким, отрывая от своей доли, и занимал в жизни девочки больше места, чем вечно занятые отец и мать. После смерти деда Фиса будто повзрослела сразу на несколько лет, не так была разговорчива, как прежде, и порой так глубоко забывалась в строгой недоступности, в какую иногда окунаются много пережившие люди, что казалась Авиму незнакомой. Она похудела, что-то неуловимо новое появилось в ее взгляде, точно она чутко прислушивалась к самой себе.

Но время шло, и она отошла от горестной печали, стала чаще видеться с Авимом, бежала ему навстречу по первому его зову. Авим же и дня не мог прожить без подружки и, как только выдавался свободный час, мчался в середину обоза, кликал Фису, и она стремглав летела за ним, не спрашивая, куда и зачем он зовет ее. Он относился к ней так, будто рядом с ним был мальчишка-одногодок, и каждым поступком Фиса подтверждала эти отношения — норовила и сеять, и боронить, карабкалась, как и он, на высокие деревья, не желая ни в чем ему уступать. И не беда, что ветки наотмашь хлестали ее по лицу, что на коленках оставались кровяные царапины, долго не заживавшие и темневшие болючими коростами.

Когда отсеялись, он с Фисой убегал на берег загадочного, манившего тайной озера — сказывали старожилы, что в незапамятные времена в это бездонное озеро, позже окрещенное Проклятым, провалилась целая деревня с белой церковью, и теперь в ненастье, если ветер гнет к земле дерева, треплет, терзая листву плакучих ив, можно уловить колокольный звон, плывущий из глубины озера, а то и жуткие стенания, точно утонувшие молят вызволить их из беды. Авиму и Фисе ни разу не удалось уловить ни колокольного звона, ни криков о помощи, лишь однажды им поблазнилось что- то похожее на стон, и заунывный плач. Фиса испуганно прижалась к Авиму, запричитала: «Ой мамочки! Помереть мне на месте! Страх-то какой!» Авим, как и полагалось мужику, резко оборвал ее хныканье: «Не разводи сырость, ревушка! Ишь разнюнилась!»— но убеждать Фису, что ей все померещилось, не стал, может быть, потому что сам верил в колдовские чары озера.

Отпылило сухое жаркое лето, подоспела страда: ветковцы жадно и споро работали в поле, стремясь поскорее убрать урожай, отмолотиться и, пользуясь еще погожими днями, отправиться в путь. Жать приучали и малых ребят. Отец тоже дал Авиму серп, показывал, как нужно захватывать колосья в тугую горсть и подрезать резким рывком, оставляя короткую стерню. С виду дело казалось похожим на игру, но вскоре Авим понял, что слово «страда» не иначе означало страданье — к полудню он уже выдохся, нажав всего четыре снопа. Но и за такую долю в общей страде отец похвалил его: «Молодец, сынка! Сегодня четыре, завтра пять, а там и не заметишь, как поставишь не один суслон! Мотри только — не порежься». Фиса тоже жала свою полоску неподалеку, гнулась в колосьях ржи, и Авим с жалостью думал, как ей тяжело справляться с грузным снопом. Но оказалось, она нажала больше его и, выходит, была ловчее. Тут Авим приметил, что бабы в жатве более сноровисты, чем мужики, серпы так и мелькали в их загорелых руках. И наломавшись за целый день, они, возвращаясь с поля, пели, словно не тяготу в теле испытывали, а вольную удаль, так согласно и дружно сливались их голоса в песне. А может быть, придавала им силы сумеречная прохлада после дневной жары, и они просто радовались омывавшей лица свежести.

И снова постанывали колеса, всхрапывали лошади, громыхал обоз, висела над подводами желтая пыль, хрустел на зубах песок. На передней подводе, рядом с которой вышагивал отец Авима, радуя переселенцев, пробивался сквозь скрип и скрежет звон шаркунца под дугой, его раздобыл Авим у здешних волжан. Шаркунец заливался, верещал, как птица на ветке, извещая встречных и поперечных о приближении добрых людей, на которых незачем напускать свору собак, а надо привечать их, как положено русским людям.

Отец Авима уверенно вел обоз, за лето поспрошав бывалых людей, он ныне знал, что путь их лежит от Вольска на Урал, перевалив через крутой горный хребет которого и одолев дремучую тайгу, они дотянутся до Тобольска, считай, самая тяжкая часть дороги останется позади. А когда, миновав Томск и Енисейск, они приблизятся к Удинску, будет уже рукой подать до тех земель, что, по слухам, отведут им под поселение.

Шли теперь от темна до темна, останавливались лишь затем, чтобы покормить и дать отдых лошадям, и снова глотали забивавшую горло пыль, плохо различая даль воспаленными слезящимися глазами.

Авим приноровился к кочевому житью, ему мнилось, что такая таборная жизнь будет длиться многие годы, а может, и всю отпущенную ему жизнь. Он видел, как измучились люди в обозе, что шагали они не чуя ни рук ни ног, ни самого времени, словно остановившего свой бег. Иных терзали сомнение и страх, что не хватит сил добрести до заветной земли. Опускаясь под вечер на молитву, многие вопрошали с отчаянием: за что заказана им эта мука, этот каторжный путь неведомо куда? Не на свою ли погибель они идут?.. Страх остаться с детьми под открытым небом так опутывал слабых духом, что вскоре одна семья оторвалась от обоза и осела в полупустой деревушке за Вольском, прося ветковцев простить их, не поминать лихом. Вторая семья простилась с обозом в лесной деревне за Уралом, третья за Тобольском, четвертая на пути к Енисейску. Откалывались от обоза уже и те, кому оставалось брести до забайкальской земли каких-нибудь полгода, но чем меньше оставалось ветковцев, тем они становились упрямее и злее. Оставшиеся от длинного обоза шесть семей сбились в одну семью и уже не жили наособицу друг от друга, а делили поровну и невзгоды, и припасы, готовы были шагать хоть на край света. Пройденная дорожная наука помогала легче переносить тяготы, перебираться через малые речушки, ладить переправы на больших реках, сбивать дощаники и, усадив на них первыми баб и детей, плыть по течению, ведя в поводу берегом коров и лошадей. Большие города обходили стороной, чтобы не затянуло в человеческий муравейник или хуже того — не попасть на глаза какой-либо власти. Не успеешь опомниться, как всех тут же припишут к какому-нибудь заводу, поставят навечно к огнедышащим печам, а то и определят к богатому барину в подневольное житье. И как докажешь тогда, за тысячи верст от столицы, что идут они по именному указу императрицы, если у каждого начальника свой устав, свой норов. Ему бояться нечего, потому что в далекой глуши все зависит от его самодурной воли. Нет, уж лучше помаяться на болотных низинах, лезть напролом через чащобу, но не попадать в руки слепой власти тех, кто живет лишь своей выгодой и корыстью. Вот почему иной раз делали немалый крюк, шли долгим кружным путем, двигались по бездорожью, слушаясь лишь советов единоверцев, что изредка попадались в таежных деревнях. Однако как ни изнурителен был тот путь, но каждый угасавший за горизонтом день, отпылав закатом, приближал их к урочной земле... В пути встретили еще две весны, отсеялись, собрали добрый урожай, один раз на брошенных пашнях, другой на парах, милостиво отведенных людьми старой веры, которые бежали за Урал еще при Алексее Михайловиче Тишайшем.

В той деревне, где дали им добрый клин паров, семью Авима настигла еще беда, они лишились кормилицы Пеструхи. Корова паслась на травянистом склоне, привязанная веревкой за колышек, вбитый Авимом глубоко в землю. Травы тут было с избытком, но корова расшатала колышек, двинулась в перелесок и набрела на поляну, густо заросшую пахучим клевером. Она жадно набросилась на редкий корм и ела до тех пор, пока ее не раздуло и она, как подкошенная, не повалилась на землю. Авим, избегавший в поисках коровы весь перелесок, наткнулся на ее тучную тушу, понял все и закричал, зовя на подмогу отца. Отец, прибежав, вынул из-за пояса остро наточенный нож и, жмурясь, полоснул Пеструху по горлу, на розовый клевер хлестнула струя крови, обрызгав ему лапти. Мать голосила весь день, мрачно супились ветковцы. Не растерялся один Авим — он привел из деревни незнакомого мужика, который, поскорбев о потере, согласился отдать им молодую дойную корову, если у ветковцев найдется в обмен старинная молитвенная книга, без которой целой общине жизнь не в жизнь. Мужики скребли затылки, гадая, у кого бы могла быть такая книга, а Авим, порывшись в своем мешке, вынул толстую, с пожелтевшими страницами рукописную книгу, заключенную в кожаную обложку. «Эту книгу,— сказал он,— мне Тихий на прощанье подарил... Может, подойдет?» «Грех, поди, сынок, торговать такими книгами»,— укорно заметил отец. «Мы же, тятя, не продаем, а меняем!— ответил Авим.— Корова кормить нас будет, а книга крепить души добрым людям». На том и порешили, и теперь за телегой бойко вышагивала новая животина, стучала рогами о деревянный брус, тоскливо мычала. Мать отучала ее от тоски по старой хозяйке, ласково разговаривала с кормилицей, садилась под нее, обмывала теплой водой вымя и, сильно нажимая на соски, словно обирая ягоды с куста, цедила в подойник тугие струи молока... Как-то подоить молодую корову попросилась Фиса и работала с завидной ловкостью, похваляясь своим уменьем. Когда, процедив молоко через тряпицу, Фиса убежала, мать, глядя ей вслед, усмехнулась, проговорила: «Глик-ка, уж и заневестилась девка! Ладная кому-то жена достанется... Обгонит она тебя, Авимушка!» «С чего это она меня обгонит?— обидчиво вскинулся Авим.— Я шибче ее бегаю!» «Да рази я о том?— мать вздохнула.— Телок ты несмышленый!» И тут он понял, что мать намекает ему на то, что Фиса выскочит замуж быстрее, чем он станет взрослым мужиком, хотя они и однолетки. Он покраснел и отошел прочь с терпкой горечью в душе. Неужели они когда-нибудь расстанутся с Фисой?

После той дойки между ним и Фисой будто легла размолвка, он ревниво наблюдал за каждым ее шагом и жестом, начиная понимать, что за три весны Фиса неуловимо изменилась,— исчезли ее угловатые колени, прикрытые теперь длинным подолом сарафана, округлились бедра, и волосы она заплетала в толстую косу. Высветляя высокий загорелый лоб, золотились солнечные блики, темные глаза, в опушке густых ресниц, были еще красивее, смотрели таинственно-маняще, и, встретясь с ее взглядом, он не мог побороть смущения и отворачивался, скрывая растерянность... Постоянная робость перед нею родилась в тот день, когда они побежали на речку купаться, как бывало много раз, и вдруг Фиса раздумала бросаться в воду, не захотела сдергивать свое вылинявшее ситцевое платьице и сказала: «Плыви один, а я тебя подожду». Как он ни уговаривал ее, она качала головой, и ему пришлось прыгать с крутого обрыва в воду, плавать в одиночку, не испытывая никакой радости. Скушно было одному резвиться в воде, и он скоро вылез на берег, и, скосив глаза, вдруг увидел в вырезе ее платья маленькие бугорки грудей, и вспыхнул, словно подглядел нечто тайное, стыдное, на что не имел права. Но хуже всего повлиял на их дружбу тот день, когда они пасли своих коров на поляне и о чем-то весело болтали, не заметив, как вырвался из перелеска буро-темный, с косматым загривком бык. Поводя налитыми кровью глазами, шумно нюхая ноздрями воздух, всасывая его в себя, бык вдруг напружинился, стал вроде больше и оттого страшнее и, встав на дыбы, бросил свои литые ноги на рыжий кострец Авимовой коровы. Корова не дернулась, не убежала, а покорно подчинилась быку и выдержала его тяжесть, хотя, казалось, должна была рассыпаться или упасть. Авим опомнился, оглянулся на Фису, бешено закричал «Ты зачем на них смотришь, бесстыжая! Закрой глаза! Я кому говорю?» Он схватил ее за руку, дернул на себя, так что ее лицо почти столкнулось с лицом Авима, заслонил ей ладошкой глаза. Они стояли не дыша, не смея поднять глаза друг на друга, потом отшатнулись и молча врозь пошли к обозу... С той поры их развело в разные стороны и, хотя они виделись каждый день и разговаривали, они уже не были так близки как раньше, когда, увлекая за собой Жучку, беспечно радовались всему тому, что открывала им природа, жизнь... Никто в обозе уже не дразнил их «женихом» и «невестой», решив, что не пристало посмеиваться над детьми, повзрослевшими у них на глазах. Только один отец Фисы, столкнувшись ненароком с Авимом, жмурил левый глаз и усмешливо басил: «Что-то ты плохо растешь, зятек? Может, вся сила у тебя в ум уходит, раз ты иной раз мудрей старого человека выказываешь себя? Тянись, паря, ввысь, чтоб не прозвали маломерком!» Авим молча отходил прочь, чтобы не обидеть душевного человека, может быть, и на самом деле видящего Авима будущим зятем. Но о том Авим старался не думать, гнал от себя зазорные мысли, считая морокой души... С тех пор как он стал реже видеться с Фисой, его чаще настигала и томила тоска — въедливая, беспричинная, сулившая постылые дни одиночества, лишавшая беззаботных игр.

В долгой дороге как-то незаметно приклеилось к ветковцам прозвище «семейские», вероятно, по причине того, что брели они на поселение целыми семьями.

Ветковцы скоро свыклись с тем прозвищем и охотно откликались на него. Никто и не думал обижаться, потому что жители окрестных мест, городов и деревень, тоже носили свои прозвища. Иной раз нельзя было ни докопаться, ни выведать, почему, например, тобольчан звали язиовиками, томских людей — булыгами, сургутских — кривыми, туруханских — светлолобыми, илимских — Павлами, а иркутских — сплошь иванами. Кузнецких, правда, звали сурками потому, что те давние поселенцы их носили шубы и шапки из меха сурков, которых они богато промышляли охотой; понятно было, почему тарских звали раскольщиками или коловичами — в память того давнего бунта, когда тарские за отказ подчиниться указу Петра были тысячами посажены на колы; красноярских звали бунтовщиками за то, что отваживались доносить на своих воевод... А к ветковцам пристало вполне достойное прозвище — семейские. Могло ведь получиться и хуже, как, скажем, с енисейскими, которых окрестили обидным и даже позорным, как клеймо, прозвищем —«свозники», которое означало, что люди той местности нечисты на руку и их нужно опасаться, как бы они не обхитрили, не обвели вокруг пальца. Сказывали, что енисейские свозники могли обобрать любого до нитки и вдобавок прослыть доброхотами и благодетелями.

Идти становилось день ото дня тяжелее.

Ярко заполыхавшую осень стали гасить дожди, на колеса густо намешивалась грязь, и каждая верста удлинялась, потому что брели в огрузневших лаптях, еле переставляя ноги. Уменьшались и припасы. Теперь кормились из общего котла, забивая косулю или, рискуя жизнью, дикого кабана. Но промышляли с опаской и оглядкой, потому что жители окрестных деревень могли отобрать убитого зверя за самовольство на чужой земле. От худой еды и недоедания кровоточили десны, распухали ноги, на остановках соскабливали с сосен сладковатую белую оболонь и жевали, рвали дикий лук, черемшу, собирали впрок и сушили грибы. Предстояло одолеть еще зиму и лишь к весне выйти к Селенгинску, где им должны были определить место их поселения. Оставалось как будто не так уж много верст, но и от той малости недобрым предчувствием томилась душа — а что как на этом бездорожье и оборвется их кочевая жизнь, не хватит уже сил доползти до урочной, дарованной им земли?

Не доезжая до Кяхты, в подступившую зимнюю стужу, приняли бой с бургутами — неведомым племенем монгольского обличья; они жили замкнуто и не желали видеть на своих землях пришельцев. И когда ветковцы расположились на обеденный привал, присев у пылающих костров, ожидая, когда сварится еда на таганах, вдруг тонко пропела стрела и, задев волосы на голове Авима, вонзилась в дерево за его спиной. Все ошеломленно глядели, как, впившись в корье, она покачивается и дрожит от напряженного полета. Потом мужики вскочили, кинулись к телегам и, свалив на землю поклажу, опрокинули их на ребро, а бабы потащили ребятишек, коров и лошадей в лес, чтобы схорониться от беды. Скоро на ближнем бугре показались верховые. Размахивая луками, они что-то гортанно и грозно кричали на непонятном языке, над завалом из телег, сох и борон замелькали в воздухе стрелы, летевшие пока поверх голов. Ветковцы, зарядив имевшиеся у них три пищали, выжидали и ладили пращи, а бабы, оттащив вглубь леса малых и старых, начали носить от горной речки камни, пробираясь ползком по высокой, сухо шелестевшей траве. Бургуты подступили ближе, и в них полетел град камней. Камни не испугали бургутов, они стали обходить пришельцев с двух сторон, пытаясь окружить их. Пришлось пустить в ход старые пищали, они пальнули с грохотом, с первого выстрела свалили замертво кого-то из бургутов, те, как стая ворон, загалдели гортанно, но, видимо, не решились идти на риск. Семейские дали второй залп и внесли смятение в ряды наступавших. Они дрогнули, отошли, и кольцо осады разжалось. Ветковцы не сразу собрались с духом, а лишь к ночи погрузились и тронулись в путь дальше, когда стало ясно, что бургуты убрались восвояси.

Семейские брели всю ночь напролет, одолевая перегон подлиннее, чтобы скрыться от глаз недобрых людей, и с тех пор были постоянно настороже, к ночи выставляли караул, чтобы никто не захватил их врасплох.

Не доходя до кяхтинской торговой слободы, укрылись в негустом леске и послали на разведку разбитного мужика, дав ему на подмогу смышленого в грамоте Авима. Слободу окружал четвероугольный острог с шестью бастионами, внутри располагался гостиный двор и казарма, за которой виднелся полосатый шлагбаум, загородивший китайскую сторону, где тоже, видать, был свой острог. Через Кяхту русские вели бойкую торговлю с могучим соседом: в юртах, разбитых, как походные лавки, продавали и чай, и цининную посуду, и песочный сахар, и леденцы, и материи на всякий вкус и цену. Тут можно было купить и дорогие атласы, и дешевую дабу, и канфу, и нелощеную китайку, и разные мелочные вещи. Семейский мужик с Авимом, поглазев на роскошество товаров, купили лишь соли и заспешили обратно. Решено было не отходить далеко от Кяхты, переждать здесь лютые морозы в какой-нибудь деревеньке или хуторе, а уж по ростепели двигаться к Селенгинску.

И тут на крутом спуске к реке случилось самое большое несчастье за все четыре года странствования по необъятной Руси. Отец Авима, увидев, что лошади, не выдерживая напора клади, скользят стертыми подковами по травянистому извозу, бросился наперерез первой подводе, встал перед ней, но удержать не смог,— его ударило оглоблей в грудь, свалило под копыта, и над ним бешено пронеслись шесть подвод, волоча его тело и ломая кости. Когда обоз, наконец, остановили, отец Авима был без сознания, из проломленной головы его ручьисто била кровь.

Авим, увидев искалеченное тело отца, закричал дико, до обморочного мрака в глазах, кто-то словно схватил его за горло жилистой рукой, и он смолк. Отца отнесли в сторону от дороги, положили на траву, мать опустилась перед ним на колени, затыкала чистыми тряпками раны, бросала на них какие-то травы, не кричала в голос, как хотела бы, а лишь тихо постанывала, ныла в плаче и вышептывала жалобно: «Потерпи, моя надежа! Потерпи! Я спасу тебя, отведу злую напасть и лихо!» Услышав полный мольбы шепот матери, Авим вспомнил слова заговора, каким нужно останавливать кровь, качал выборматывать про себя, глотая вместе со словами и соленые слезы: «Ехал человек стар... Конь под ним карь... По росстаням, по дорогам, по притонным местам... Ты, мать, руда жильная, телесная — остановись, назад воротись! Стар человек тебя запирает, на покой согревает... Как коню его воды не стало, так бы тебя, мать руда, не бывало! Слово мое крепко...»

— Бургуты!— вдруг истошно завопил кто-то.

Все всполошились, но, к счастью, тревога оказалась ложной. К реке подскакали на неоседланных лошадях буряты, или, как их по-свойски называли, братские,—

широкоскулые, смуглые, черноволосые. Они были люди доброго нрава и большой душевной щедрости. Они без слов поняли, какое стряслось с поселенцами несчастье, пригласили семейских в свое кочевье, предлагая и кров и пищу. Кочевье расположилось в нескольких верстах от реки — на степном раздолье были разбросаны десяток юрт, вдали паслись табуны лошадей, стадо коров, отара овец и коз. Над юртами в небо текли голубые дымки, курились в безветрии, и на семейских, изнуренных долгой дорогой, повеяло мирной тишиной, запахом дома. Принимая это нечаянное гостеприимство и хлебосольство бурят, они чуть не плакали от благодарности за то, что их приютили в самую тяжкую пору странствия...

Буряты живо распрягли их лошадей, надели путы и пустили пастись, отвели коров на выгон и стали разбирать нежданных гостей по юртам, варить баранину в котлах, кормить изголодавшихся путников. Отца Авима отнесли в самую просторную юрту с тлеющим посредине костерком. Наверху, в узкой горловине голубел клочок неба, туда от раскаленных углей стремился, струясь сизоватыми нитями, жаркий поток. Отца уложили на мягкие шкуры, разжали ножом зубы, влили в рот настой каких-то целебных трав, но он все еще пребывал в беспамятстве, только глухо ныл от боли и хрипуче, со свистом дышал.

Вечером в юрту привели шамана и трех стариков с сивыми бородами. Шаман стал обряжаться в свой наряд, а старики, поджав ноги, уселись с бубнами вокруг костерка. Надев что-то похожее на кожаную юбку, шаман навесил на пояс железные погремушки, укрепил на голове железный обруч и, взяв в руки свой бубен, стал сухо пощелкивать пальцами по туго натянутой брюшине. То поднося бубен к самому уху, то отводя его на длину руки, он вдруг, лязгнув погремушками, закружился около тлеющего угольками очага, движения его становились все более порывистыми. Рокотали, как шаркунцы, погремушки, шаман то приседал к земле, то выпрямлялся, бормочущий голос его перешел в жуткое колдовское завыванье, и по спине Авима побежали мурашки. Забившись в угол юрты, стиснутый своими и чужими людьми, он терзался сомнениями, боясь, что эта служба и обращение к другому, не русскому, богу повредят отцу, хотя шаман и старался облегчить участь искалеченного человека. Он извивался посредине юрты, то приближаясь к костерку, то отдаляясь, и на каждый его удар по бубну и гортанный зов отзывались три старика, стуча костлявыми пальцами по своим бубнам и вышептывая какие-то заклинания. Шаман, закатывая глаза, уже исходил в стонах и корчах, на губах пузырилась слюна, кружение его и вой становились все неистовее и лихорадочнее, пока, издав пронзительный долгий вопль, он не повалился в конвульсиях на заранее брошенную шкуру и не затих.

Едва юрта опустела, как отец Авима пришел в себя. Мутный взгляд его обежал незнакомые лица, но он узнал Авима и глазами поманил его к себе.

— Дать тебе испить, тятя?— тихо спросил он, приблизившись.

— Дай...— тяжко дыша, еле слышно ответил отец.— И пускай все уйдут, а ты останься... Я должен тебе слово сказать...

Мать сидела рядом, нежа вялую руку мужу, она не посмела ослушаться его повеления и вышла вместе с другими.

— Грех на мне великий, сынка, и ты про то должен ведать,— горячечно забормотал отец.— Теперь тебе наш род вести, ты корень всему...

Авим оторопел не то от страха, не то оттого, что ему предстояло заглянуть в тайну, что лежала тяжким гнетом на душе отца.

Жаркое дыхание отца обдавало лицо Авима, он слушал исповедь и пугался, не ведая, как принять те страшные признания. Случилось, что в долгих скитаниях отец забрел как-то в керженский скит и, переступив порог первой попавшейся ему избы, попросился на ночлег. Одинокая вдова не отказала ему в приюте и пище и, оглядев ладную и сильную стать мужика, похотливо зашептала, что пустит в тепло, если он ляжет с нею в постель. Он не хотел принимать грех на душу, стал урезонивать вдову, жаловался на телесную немощь, говоря, что уже два дня не имел во рту ни крошки, но вдова рассмеялась, обшаривая его бесовскими и бесстыдными глазами: «А я тебя накормлю досыта!» Начиналась метель, на улицу вернуться было страшно, и он, изнемогши, присел к столу поесть. Вдова не поскупилась на еду, выставила обильное угощенье, но едва он поел и лег, как она загасила лучину и примостилась с ним рядом, понуждая его на блуд. Она ровно околдовала его чарами, и он остался жить у нее, не

в силах вырваться из тех бесовских чар. Неизвестно, что сталось бы с ним, если бы вдруг не прошел слух, что к скиту движется царева команда, чтобы поставить на староверах сатанинские клейма. И тогда решено было — всем принять смерть, гореть. Он и тут подчинился вдове, втиснулся в большую избу, обложенную снаружи корьем, берестой и соломой, но, когда солома занялась и он стал задыхаться в дыме, не вынес тех мук, вышиб ногой окно и выскочил из полымя.

— А вдова?— прошептал Авим.

— Сгорела вдова... Все сгорели, кроме меня... Из огня послала на меня анафему... Весь мой род до седьмого колена прокляла, чтобы ни жизни нам, ни легкой смерти... Так и вышло... Моя смерть уже у юрты стоит...

— Тятя, не умирай! — взвизгнул, заходясь плачем, Авим.— Не надо... Пожалей нас! Не умирай!

— То воля Божья, сынок,— отец уже еле шевелил языком.— Береги мать... Таких, как она, мало на всем свете... Замоли мои грехи, сними с нас, если сможешь, то проклятье...

Авим не видел, что юрта снова наполнилась людьми, что мать рядом, прощается с отцом, уже уплывающим в бредовую сумятицу. Что-то клокотало в его горле, он дышал все реже, потом клекот стих, мать приложила ухо к его груди, перекрестилась и по-будничному просто проговорила:

— Все... Отмучился наш кормилец... Царство ему небесное...

И опять Авим подивился выдержке матери, не кричавшей в горе по покойнику, она лишь прижала к груди накрест сложенные исхудалые руки и не вытирала обильно бегущих слез.

Сбочь от дороги, у покрытого снегом холмистого взгорья выросла еще одна могила с восьмиконечным крестом, и только тут мать дала волю слезам, кричала так, что Авим испугался, как бы она не тронулась умом. Семейские подняли ее с глинистого бугра могилы, повели в юрту, и Авиму показалось, что он остался наедине с отцом и может поклясться ему, что свято исполнит все, что он завещал. Он не заметил, как возле него очутилась Фиса, и понял это, почувствовав на своем плече ее маленькую крепкую руку. Тут же, поодаль, словно понимая, что ей здесь не место, стояла с поджатым хвостом понурая Жучка.

— Не изводи себя, малец,— по-взрослому, спокойно и сурово ободрила Фиса.— Ты же Зеленый колос!.. У тебя мать на руках... Тебе расти надо и зреть поскорей, чтобы стать спелым...

"Первые поселенцы" Автор картины  - художник Н.Е.Долбилкин
"Первые поселенцы" Автор картины - художник Н.Е.Долбилкин

«И откуда она набралась этой премудрости?»— подумал Авим и, вытерев глаза подолом рубахи, взял ее за руку. Они пошли к темневшим в степи юртам.

Почти всю зиму семейские прожили у бурят и горько сетовали, что, расставаясь, ничем не могли отплатить за их бескорыстную доброту. Но шли они на поселение увереннее, ведая, что в этих необжитых местах не одиноки, что кругом живут люди, способные прийти на подмогу и выручить при крайней беде.

В мартовскую ростепель двинулись дальше. В пути никто не оспаривал права Авима идти вместо отца в голове обоза, словно все признали в мальце доброго вожака, которому можно довериться. Да и сам Авим за четыре с половиной года скитаний повзрослел, окреп, правил мужицкую работу наравне со всеми, приняв на свои плечи то, что терпеливо нес всю дорогу его отец.

Город Селенгинск, давая знать, что приходит конец их бродяжному пути, возник как видение, как сон. Тут находилась, по слухам, Хлебопашеств и поселений контора, а посему его не стали обходить кружным путем, шли в открытую, даже с излишней беспечностью. Обоз растянулся на всю главную улицу, и семейские глазели по сторонам, не веря, что в такой дали мог вырасти такой город — были здесь и небольшая крепость, и торговые ряды, и две церкви — во имя Покрова и Спаса нерукотворного, и богатые дома с палисадами.

— Стой, раскольщики! Стой!

Наперерез обозу вымахал на гнедом скакуне человек в военном мундире, замахал саблей, и обоз замер, и люди враз оробели,— а вдруг никакой конторы здесь не окажется, их припишут к медеплавильному заводу, дымившему на окраине Селенгинска, или того хуже — завернут и погонят обратно на измор и издыхание.

— Оставьте семьи при подводах и шагайте вон к тому крыльцу!— зычно распорядился служилый.— Да поживее... Вас желают видеть плац-майор Нала- бардин, начальник гарнизона и конторы поселений, а также здешний комендант, сам генерал Якобий!

Мужики покорно зашагали к большому бревенчатому дому с широким крыльцом в резных балясинах, крашенных охрой. Впереди пошел Авим, знавший грамоту

и имевший крепкую память. Поджидая их, на крыльце стояли два барина — один в мундире и при наградах с лентой, жилистый и худой, державшийся с военной выправкой, другой — коренастый, в штатском костюме, пузатый, как беременная баба,— полы сюртука не сходились на большом животе, где искрилась цепочка от часов. Это был, видно, сам генерал Якобий, старше чином военного, о чем свидетельствовал его белый напудренный парик.

— Откуда? И как давно путь держите?— выступив чуть вперед, спросил генерал Якобий.

— Расчали пятый год, ваша светлость,— вытолкнутый мужиками поближе к крыльцу, бойко ответил Авим.— А идем пешим ходом от самой Ветки, что была за польским рубежом...

— Была, да сплыла,— угрюмо пошутил генерал.— Это земля исконно русская и временно находилась во владении поляков.

— Доподлинно так, ваша светлость,— подтвердил Авим.— Нам еще на Ветке о том сказывали.

Якобий покосился на паренька, стоявшего навытяжку перед ним, и легкая ухмылка приподняла его пушистые, рыжеватые усы.

— Этот малец у вас за главного?

— Он грамоте обучен и начитан в священных книгах,— пробасил один из мужиков.— А мы, почитай, все темные...

— Добро, коли только грамоте обучен, а не разбою,— отрывисто бросил плац-майор Налабардин.— Нам-то ведомо, что вы склоняете других в богоотступную веру.

— У нас того и в мыслях нет, господин плац-майор,— нашелся и так же уверенно ответил Авим.— То пустые наветы на нас... Ежели бы мы были басурманы какие, то разве позволила бы нам государыня-императрица селиться по указу на вольных землях и жить по нашей вере?..

— Ишь как речист, бестия!— не сдержал восхищения плац-майор.— Не иначе малец у вас уставщиком будет.

— Про то и разговору не было,— мотнул головой Авим.— Я по годам не вышел, чтоб меня почитали за уставщика.

Мужики от удивления открыли рот, словно увидели Авима впервые, дивились, как он находчиво и складно

отвечает начальникам, вежливо, учтиво, но сохраняя при том скрытое достоинство, что редко кому удавалось из простых смертных. В душе они побаивались, как бы малец не вызвал ненужный гнев какой-нибудь обмолвкой, но пока все шло как по-писаному.

— Императрица оказала вам великую честь и милость,— подняв указательный перст, строго проговорил генерал.— Вы должны денно и нощно за государыню Бога молить, что вас вызволила из нужды и простила ваши вины... Блюдите законы, заблудшие души, и никто вам урона не нанесет... Через месяц-полтора получите зерно на посев, а пока готовьте пашню... Земля вам отводится за Удинским острогом, сведет вас туда служилый человек и покажет место поселения... Живите смирно, как положено подданным. Ну с Богом!

— Благодарим, ваша светлость,— ответил за всех Авим и склонился, касаясь рукою земли.— Будьте в надеже на нас...

Мужики отвалили от крыльца, нахлобучили ранее сдернутые шапки, вернулись к своим подводам.

Теперь в голове обоза ехал на гнедом скакуне служилый человек. Иногда, чтобы размять коня, он уносился, должно быть, на разведку, потом возвращался, лениво покачивался в седле, скучающе поглядывал на медленно ползущий обоз, досадливо покрикивал:

— Ну что вы тащитесь, как на похоронах? Навязали вас на мою шею!

Мужики отмалчивались, молчал и Авим, потому что нельзя вызвать недовольства у этого малого начальника — он может сотворить с ними все, что пожелает,— от него теперь зависело, какую землю им отведут. Не угоди — и посадит всех на солончаки или суглинок, вот тогда взвоешь и пожалеешь, что вовремя не сдержался и сказал не то слово служилому человеку.

Отпорхали последние мартовские снежинки, шел на убыль снег, но дорогу по утрам еще подмораживало, и колеса катились с хрустом. Но чем дальше продвигались вглубь от Байкала, тем день ото дня становилось погожее и теплее, солнце припекало по весеннему, журчали ручьи с косогоров, и недели через две, когда миновали Удинский острог и свернули к холмам и гористым увалам, открылся в полдень широкий распадок с резвой и звонкой речушкой посредине. С правой стороны распадка густилась темная тайга, березовые рощицы по склонам, а с девой распахивалась, идущая на угор, степная сторона, уже свободная от снега, она парила на солнце текучим маревом.

Ехавший впереди служилый человек поднял руку, тележный скрип оборвался, и стало слышно, как тяжко всхрапывают лошади.

— Конец вашей дороге!— объявил с высоты седла служилый.— Тут можете располагаться как дома! Лучше места не найти!

— Место вроде доброе,— согласились мужики, еще не веря, что пришел конец их мукам.— Спасибо, мил человек!

Они остереглись излишне радоваться месту и стали быстро распрягать лошадей, боясь, что малый начальник передумает и поведет их дальше. На глаз они оценили распадок, защищенный от сильных ветров, где и лес был поблизости, и почти готовая пашня, хотя и придется драть целину, и речка веселая играет, есть где бабам полоскать белье. Трудно примыслить лучшее место для будущего села. Однако оглядевшись немного, помолчав в меру, все же осмелились полюбопытствовать:

— А чем тут можно кормиться, мил человек? Все припасы наши кончились...

— Кормиться?— скривился в усмешке чиновный шиш на коне.— А вот станете избы ставить, лес рубить, щепы будет хоть отбавляй... Вот и варите из нее щи, наваристые будут!

Он захохотал, довольный, что так удачно посмеялся над людской бедой, но, видя, что мужики нахмурились, добавил участливо:

— Перебьетесь как ни то... В лесу вон зверья навалом, в речке рыба попадается... На то вы русские люди, чтоб уметь из топора щи сварить...

— Спасибо и на том,— грустно отозвались мужики.— Русский человек и словом сыт бывает.

— Поукоротите языки, раскольщики!— неожиданно зло пригрозил служилый и хлестнул плетью по голенищу сапога.— Привыкли своевольничать на чужой стороне! Пора бы прийти в разум... Теперь вы будете под неусыпным нашим доглядом и поблажки не ждите... Не станете жить, как высочайшей волей указано, мы на вас

живо управу найдем! Чтоб без всякой дурости! И кланяйтесь мне в ножки, что я вам такое место указал... Жалеючи вас, выбрал место получше...

— Премного благодарны,— низко склонились мужики.

Служилый человек долго им выговаривал, пока не выгнал из себя весь пар злобы, не остыл. Не сказав прощального слова, он ударил сапогами гнедого под бока и ускакал прочь.

Когда стих топот копыт, Авим широко улыбнулся, озирая распадок, горы, и притихший ближний лес, и неутомимую речушку, но, увидев насупленные лица мужиков, удивился:

— Неужто вам не по нраву это место? Или вас ввела в расстрой эта пуговичная душа?

— Место куда с добром!—отозвался отец Фисы.— Спасибо тебе, малец, ты нас выручил... С самим генералом не убоялся речь вести... Сам Бог нам тебя послал!

— Спасибо и вам, мужики семейские,— Авим поклонился в пояс.— Не оставили нас с маткой на бездорожье, помогли добраться до своей земли...

— Да ежели мы друг дружки не будем держаться,— вмешался молчаливый мужик Медимн, что значило Хлебная мера,— то рази выживем? Выходит, мы одна семья и семьей станем жить дальше!

— Пусть бабы варят горячее, а мы пойдем выроем землянку,— распорядился отец Фисы.— Чтоб было где схорониться.

Мужики отыскали на подводах лопаты и гуськом зашагали к травянистому склону, прикрытому густым навесом дерев с набухавшими почками. Поплевав на ладони, ветковцы вонзили лопаты в жесткую дернину, полетели первые пласты и комья земли, показавшей черноземное нутро; мужики работали с азартом, в охотку, и скоро на склоне задышала земельным теплом глубокая нора, готовая приютить на ночь старых и малых. После передыха и еды принялись за вторую землянку...

Авим работал наравне со всеми, радуясь, что семейские посчитали его за взрослого мужика, хотя ему накатывал только пятнадцатый; он кидал лопату за лопатой, обливаясь потом, радуясь и веселея душой с каждым взмахом..."