Найти в Дзене
Свободное чтение

Смотритель: Владимир Бибихин о дневниках Льва Толстого

19 Сент {1858} [Москва - Ясная Поляна]. Убирался. Был на гимнастике. Сильно посвежел {или не дописана буква: посвежело, о погоде, так и так может быть, пишется в одинаковом ряду}. Поехал. Наслаждался. Решил, что надо любить и трудиться, и всё. Уж сколько раз! Дорогой любил.
 20 Сент {1858} [Ясная Поляна]. Приехал. Устал. Не любил и не трудился.
Из дневников Льва Толстого.

Лев Толстой у нас давно превратился в памятник. Гениальность никем не оспаривается, морализаторство воспринимается через дымку иронии. Толстой – символ великой русской литературы, титан монологической прозы. «Толстовский авторитарный нарратив», как выражается, например, Марк Липовецкий, окончательно отошел в область архаического письма. О чем, казалось бы, говорить? Между тем, Толстой не только был, но и остается одной из самых парадоксальных и живых фигур в нашей культуре. Изданный несколько лет назад курс лекций «Дневники Льва Толстого» Владимира Бибихина дает тому основательное подтверждение.

-2

И литературные критики, и философы обычно избегают именовать Толстого мыслителем. По всей видимости, виной тому пространные рассуждения писателя на полях его романов – рядом с ошеломляющей художественной силой толстовского слова эти умствования смотрятся не всегда уместно, проигрывают своей нарочитой спорностью и необязательностью. Художественное слово Толстого не терпит возражения, оно с легкостью покоряет читателя. Но вот рассуждения о сути исторического процесса в «Войне и мире» могут показаться то ли неуклюжим пересказом даосского принципа недеяния, то ли доморощенным историческим трактатом, с открытым забралом выступившим против ограниченности академической науки.

Но не будь у Толстого подобных «философских отступлений» не было бы и его романов. Потому что художественное слово Толстого приводится в движение именно мыслью, из глубины и масштаба вопросов, которые перед собой ставил Толстой вырастала его великая проза. И понять толстовскую мысль помогает не столько его художественные тексты, в которой эта мысль обретает себя лишь в качестве глубины и горизонта – ощущаемых и наблюдаемых в слове, но неуловимых, а дневники. Мысль в них свернута, отрывочна, иногда небрежна, но именно в отсутствие законченности и неоспоримой художественной силы, она являет себя.

Дневники Толстой пишет не оглядываясь и предназначая для единственного читателя – себя. Здесь предельное обнажение, максимально честный разговор с самим собой.

«В дневниках не то что великий русский писатель еще имел свойство вести записи о своей жизни и работе, а была неведомая инстанция, в нее мы должны еще вглядеться, перед которой стояла в первом лице русская литература», – говорит Бибихин, и именует эту высшую инстанцию смотрителем.

Эти два Толстовских «я» – писатель, офицер, помещик, муж, проповедник – то есть «я» социальное, вписанное, как говорит Бибихин, в метрику, посчитанное и приставленное к суете мира, и «я» другое – та высшая инстанция, усилие по усмотрению самого себя, которое занято единственным делом – возрастанием жизни. Эти два «я» и создают напряжение толстовских дневников, которое становится главным интересом Бибихина. «Косым сонным зрением ты видишь себя держащим заключенного в тюрьме и самим этим заключенным», – это Бибихин – и о Толстом, и о себе, и об универсальной ситуации, в которую каждый поставлен по факту своего присутствия в этом мире. Это сопряжение глубоко личного (как толстовского, так и собственно своего) с универсальным и общезначимым становится нервом всего лекционного курса философа. Толстой писал о себе и для себя. Но самим актом чтения Бибихин создает из дневников писателя вполне универсальный инструмент для работы с собственным «я».

При поверхностном чтении дневники Толстого легко принять за собрание банальных моральных сентенций, скрещенных с личными терзаниями классика по поводу собственного несовершенства, причем терзания эти у нас нередко прочитывают с сомнением и усмешкой: мол нагрешил вволю, а на старости лет стал учить всякой чрезмерной добродетели типа полового воздержания и вегетарианства.

Или же напротив: был грешный Толстой, но усилием собственного духа он возвысился над собой, преодолев греховные страсти. Бибихин (а еще раньше сам Толстой в своих дневниковых записях) уничтожает подобную чушь на корню: «Не было совершенствующегося нравственного Толстого, который благодаря вегетарианству и воздержанию достиг прозрения и с обретённой высоты – ведь он поднимался вверх – учил страну, народ. Было человеческое создание, сумевшее вынести странность расстояния между собой и самим собой». Присутствию себя как другого посвящены дневники Толстого, и анализом этого присутствия (и его продолжением) стали лекции Бибихина.

Философское обоснование, которое Бибихин дает дневниковым записям Толстого, конечно, выходит за рамки философии академической (хотя он очень органично вписывает Толстого в круг европейской философии, находя прямые соответствия его мысли с мыслью Дильтея и Витгенштейна, и открывая связи с Лейбницем, Кантом, Гуссерлем). Бибихин показывает, что тот Толстой, которого мы обнаруживаем в дневниках, отдает себя стихии необеспеченной мысли:

«Эта небоязнь подставиться часть общего отказа от обеспечения, жизнь христианская в полном отречении от собственности, безопасности», и шире от «я» вообще».

Это толстовское усилие сопрягается и с Ригведой (от которой по словам Бибихина во многом и выстраивается его интерес к Толстому – «опора на близкое необходима, и я хочу найти ее у Льва Толстого») и с исихазмом (Ольга Седакова в предисловии к книге пишет, что тут Бибихин опирается на свою работу с источниками и на интерпретацию «лаборатории исихазма», предложенную С.С. Хоружим). То есть речь идет о «незаписавшей себя мысли», и в этом смысле жанр лекции, устного разговора, в котором представлена работа самого Бибихина, продолжает движение этой ненаписанной, живой и противоречивой мысли.

Бибихин полностью опрокидывает привычное понимание Толстого, он вписывает его в пространство XX и XXI веков. И обеспечением этого современного прочтения становится не художественное наследие (хотя без него не было бы и всего остального), но человеческое усилие, усилие мысли, которое философ открывает в толстовских дневниках. «Но есть и еще один Лев Толстой – Толстой-человек, и именно он, а не художник и не мыслитель, и есть герой дневников!» – замечает Ольга Седакова. И можно добавить именно Толстой-человек в конечном итоге прорывается в настоящее – не как классик, не как литературное пугало или моральный авторитет, но как разорванное и ищущее сознание, как жизнь, чье присутствие мы способны ощутить и сегодня.

Между тем, толстовское мышление Бибихин оценивает очень высоко, и собственно начинает разговор с попытки выяснить его отношения с наукой и философией. «Можно ли сказать, что смотритель односторонний, как наука, и ограничивает, суживает мир? Его акты сведены до логической операции полагания и отрицания, modus ponens и modus tollens. Но сказать, что он как наука суживает, нельзя: всякое полагание смотрителя — это целое полагание или полагание целого мира, всякое отрицание тоже целое. Полагая, т.е. признавая верх и или рост вверх достигнутым, смотритель утверждает через этого растущего одобряемого Толстого весь мир, и наоборот». «В человеке совершается судьба мира. В этом Толстой уверен», – резюмирует вслед за Бибихиным этот момент Седакова.

Мысль Толстого предельно конкретна и содержательна, ее цель проста – рост жизни (подлинной, не сводимой к социальному или биологическому). Тем интереснее, как эта мысль сочетается с интеллектуальным наследием человечества. Предельно свободно.

«Никакой истории эстетики, истории мировоззрений, никаких национальных картин мира, в которых уверен первокурсник гуманитарного факультета, для Льва Толстого не существует. Все происходит сейчас» (О. Седакова).

Но как показывает Бибихин это вневременное и внеисторичное прочтение часто оказывается гораздо более точным, а главное – продуктивным для все того же возрастания жизни, нежели усилия по созданию непротиворечивой научной или философской картины мира. При отсутствии у Толстого подобной картины, Бибихин, однако, показывает насколько точно и предельно работает его мысль, и что попутно она оказывается вполне на высоте своего времени и прямо связана с главными интеллектуальными движениями эпохи.

Из Толстого едва ли не буквально выводится и феноменология, и логика Витгенштейна. Бибихин даже даёт такую формулу: логика Витгенштейна – философская транскрипция Льва Толстого. Свой знаменитый «Логико-философский трактат» Витгенштейн, кстати, написал вскоре после знакомства с Толстым, которого он читал на Восточном фронте Первой мировой. Учение Толстого не просто произвёло на философа впечатление, но серьёзно изменило его жизнь. Насколько была тесна связь чтения Толстого со вскоре написанным трактатом судить по свидетельствам самого Витгенштейна сложно. О Толстом он отзывался с восхищением («Вот настоящий человек. У него есть право писать»), но в целом говорил о нём редко.

«О заражении Витгенштейна Толстым Витгенштейн мало говорит именно потому, что показывает на всём что он говорит», - объясняет Бибихин.

То, что Бибихин ставит Толстого в непривычный для нас философский контекст, сближая и сопоставляя его с Лейбницем, Кантом, Дильтеем, Гуссерлем, Витгенштейном и другими мыслителями, не значит, что он просто вписывает его в этот ряд. Все силовые линии европейской философии служат лишь одному: прояснению для нас положения того наблюдателя, под чей взор ставит себя сам Толстой. Бибихин вовлекает нас не в реконструкцию мысли, но в саму её жизнь, и имена философов возникают у него не как точки на карте философских течений, но лишь как следы присутствия мысли, которую на наших глазах Бибихин пытается продумать вновь. А потому в его лекциях оживает не только фигура Льва Толстого, но и традиция европейской философии. Вернее даже сказать, что не Толстой ставится в контекст европейской мысли, но сама европейская мысль включается в контекст Льва Толстого.

Всё это даёт довольно редкий эффект по-настоящему личностного (но от того не менее всеобщего) прочтения философии. При этом вряд ли можно говорить о философском прочтении личности Толстого. Она остаётся тайной. Происходит другое – и себя, и слушателя Бибихин подводит под взор той инстанции, пред которой когда-то во всей открытости стоял и Лев Толстой, и в его первом лице наша русская литература. А это очень странный и ценный опыт.

В лекциях Бибихина о Толстом много неожиданного и парадоксального, они дают по-настоящему новый взгляд на фигуру писателя. И по всей видимости, это едва ли не самая масштабная переоценка присутствия Льва Толстого в нашей и мировой культуре, но, кажется, до сих пор в должной мере непонятая и невоспринятая.

P.S.

Впрочем, о такого рода непонимании печалиться, пожалуй, даже рано, когда и предельно ясно выраженные мысли Толстого в пространстве нашей культуры почти не звучат. Например, мы в школе практически не касались толстовской публицистики – а она сама по себе очень живая, спорная и современная. Это и толстовские статьи о вегетарианстве (кстати почти всегда присутствующие на любом сайте, посвященном этому образу жизни), и его пацифизм, и отрицание государственных институтов, и педагогические идеи (нисколько не устаревшие и для нашего времени), и выстраивание альтернативной официозу религии (Об этом тот же Бибихин говорит так: «От христианства как истинной религии православие, Толстой прав, дальше чем та религия, которая была до него. Тексты, на которых стоит православие, остаются в нем как бомба замедленного действия и делают свое дело. Они были закопаны переводом, но и через него проросли. Толстой реформатор восстановитель, как Лютер, христианства против православной языческой религиозности»).

Всё это делает Толстого самой убедительной контркультурной фигурой в русской культуре (и скорее всего, можно даже найти прямое влияние Толстого на каких-нибудь битников и хиппи), но никак не способно отменить его статус классика. Это, конечно, делает Толстого крайне неудобным для любой власти. Это же служит еще одним залогом его актуальности. И тот факт, что Толстого сегодня мы даже не пытаемся услышать, свидетельствует о подавленности настоящей русской культуры, захламленности ее злобой, враждой и невежеством. Понимание Льва Толстого в России «отстает хорошо если не навсегда», говорит Бибихин. Пора уже догонять.