Дом без Марфы держался три дня на том, что она оставила, а на четвёртый стал расходиться по нитке.
Молоко скисло в сенях — снести его в погреб вовремя стало некому. Куры ходили то перекормленные, то голодные: Лида сыпала им зерно на глазок и меры не знала. Аксиньины склянки с каплями переставили с привычной полочки, и свекровь не могла дотянуться, звала, сердилась. Хлеб у Лиды выходил то сырой в середине, то с горелым исподом.
Егор распоряжался. Сказать он умел: прибери, свари, подои, натаскай воды. А руки самих этих дел не знали, и дела валились на Лиду да на больную Аксинью.
— Лидка, ты чего корову к вечеру не подоила? Мычит на весь двор.
— А я почём знаю, когда её доить. Я не доярка.
— Марфа доила.
— Вот и звал бы Марфу.
Егор смолчал. Имя это в доме теперь поминали часто, и всякий раз оно ложилось поперёк.
***
Поутру Аксинье сделалось худо. Кашель забил с ночи, дышала она тяжело, и Егор, услышав, поднялся, подошёл к кровати.
— Чего тебе, мать? Воды? Лидку кликнуть?
— Молока бы тёплого...
Он сходил, принёс из кринки — холодного, из погреба. Аксинья пригубила и отставила.
— Холодное. Мне парное надо, с-под коровы.
— Так корову Лидка надысь подоила, что есть, то и есть.
Марфа подавала ей по утрам тёплое, парное, знала, что иначе свекровь к полудню сляжет с нутром. Знала и подушку подоткнуть под спину так, чтоб не давило, и платок подать, и капли поставить под руку. Егор стоял над матерью родной, сын, и не знал, чего ей. Спрашивал — а спросить-то и не выходило, потому что Аксинья и сама не умела сказать словами то, что Марфа делала руками.
— Ладно, лежи, — сказал он. — Оклемаешься.
Аксинья отвернулась к стене и капли просить не стала.
***
Сторожка при ферме стояла на отшибе, за выгоном. Изба как изба: печь, два окна, лавка, стол с рассохшейся столешницей. Запущена была крепко — углы в паутине, стёкла мутные, в печи старая зола.
Марфа взялась, как бралась всю жизнь. Вымыла лавку и стол, протёрла окна, выгребла золу, развела огонь. Дым сперва пошёл в избу — труба не топлена давно, — потом потянуло, и печь занялась. Занавеску на окне она сняла, застирала, заштопала прореху и повесила обратно. Разложила свои немногие вещи: рубахи в углу на полке, письма от сестры под образок, полотенце с девичьим вышитым уголком — на гвоздь у рукомойника.
К вечеру сварила картошки. Поставила чугунок, начистила — и остановилась с ножом в руке: чистила на одну себя. Десять лет варила на дом, на пятерых, на гостя, на работника, а тут — на одну. Непривычно было это, и руки сами тянулись начистить больше.
Зашёл Павел Кузьмич, привёз воз дров, скинул у крыльца.
— Обживаешься? — Поглядел на чистую лавку, на занавеску. — Гляди-ко, за день человеком стала.
— Спасибо за дрова, Кузьмич.
— Сочтёмся. — Он потоптался. — Я к заведующему ходил. На ферме телятница нужна, баба с руками. Сказал про тебя. Возьмут — работа рядом, и при деле будешь. Не подачка. Заработаешь.
Марфа кивнула. Работы она не боялась. Боялась другого — что вечером никто не окликнет, не спросит еды, не позовёт. А вышло, что тишина эта не давит, а отпускает.
***
В доме Аксиньи Егор взялся за Лиду всерьёз.
— Ты вот что. Город обождёт. Сперва дом поставить надо. Мать на тебе, печь на тебе, корова. Бабье дело — оно бабье.
Лида так и села.
— Ты ж говорил — в город меня. На работу пристроишь.
— Пристрою, как тут уляжется. А покуда — кто матери подаст? Не я ж у печи стоять буду.
Вот оно и вышло. Дядя, на которого Лида загадала всю красивую жизнь — район, готовые платья, не деревенскую долю, — теперь ставил её ровно туда, откуда она рвалась: к печи да к больной бабке. И не на время, а покуда уляжется. А уляжется, видать, никогда.
Лида ушла в свой угол, села на кровать. На спинке висело синее платье. Она сняла его, развернула. Та вставка, что Марфа вшила перед уходом, легла в самый цвет, шов был пройден таким мелким стежком, что и не отличить, где старое, где новое. Лида повернула платье к свету. Кто-то сидел над ним ночью, при лампе, клал стежок к стежку — для неё, чтоб ей перед чужими девками не было стыдно за латаное.
«Тебе не видать», — сказала она тогда Марфе.
Лида вспомнила, как маленькой цеплялась за Марфин подол. Как Марфа заплетала ей косу на ночь, как перешивала ей третий год это самое платье, отрезая от себя последнее. Десять лет это всё было рядом, — и казалось будто воздух, которым дышишь и не замечаешь.
Платье она повесила обратно. Но теперь оно висело иначе.
***
Фёдор пришёл с покоса злой. Коса резала плохо, цеплялась, к обеду он измучился больше от тупого лезвия, чем от работы. Марфа правила косу с вечера, всегда, — он и забыл, что её кто-то правит. Брал поутру готовую, отбитую, и шёл.
Во дворе его перехватил Егор.
— Двор-то стоит. Прясло я тебе указывал поправить — где?
— Я с зари на лугу. Когда мне прясло.
— Все с зари. А хозяйство держать кто будет? Парень взрослый, а во дворе разруха. Без хозяина дом — не дом.
Фёдор сжал черен косы так, что побелели пальцы. Хотел сказать, что хозяйство десять лет держала Марфа — и печь, и скотина, и они с Лидой, выкормленные её хлебом, — а Егор все эти десять лет в город носу не казал и теперь явился готовое мерить хозяйским аршином. Хотел — и не сказал. Воткнул косу в землю, отвернулся.
А вечером, сидя за пустым столом, перед хлебом, который сам же криво отрезал, Фёдор подумал то, чего раньше не думал. Что и он сам все эти годы брал у Марфы готовое и почти не благодарил. Что бросал ей грубо — «чего суетишься», «сам разберусь», — а свёрток её на покос всё равно брал. Что труд её трудом не называл, потому что труд этот был всегда, как печь в углу.
Наутро парень не пошёл на луг. Запряг лошадь, накидал воз дров — добрых, сухих — и поехал на отшиб, к сторожке.
***
Марфа белила печь, когда во дворе застучали колёса. Вышла — Фёдор скидывал дрова у крыльца, под навес, складывал ровно, в поленницу.
— Куда столько, Федя. У меня Кузьмич привозил.
— Лишними не будут. — Он не глядел на неё, складывал. — Зима придёт.
Сложил, обтёр руки. Оглядел сторожку — заслонка у печи держалась на одном гвозде, дверь в сенях просела.
— Заслонка вон болтается. И дверь чиркает.
Сходил к телеге за инструментом — Захаровым, тем самым, что в доме без дела лежал, — и взялся за дверь. Перевесил петлю, подстрогал низ. Поправил заслонку. Принёс с ручья две полные бадьи воды, поставил в сенях, чтоб Марфе не носить тяжёлое.
Марфа смотрела на него. Так же стоял когда-то у этой работы Захар. Он учил маленького Федю и руку-то держал по нему, и инструмент брал, как тот учил.
— Сядь, поешь, — сказала она. — Картошка есть.
— Не за тем приехал. — Фёдор собрал инструмент.
Он сказал это грубовато, по-своему, и впервые за всё их житьё пришёл к ней не брать, а дать. Уехал, а Марфа стояла у поправленной двери и впервые за много дней утёрла глаза.
***
Лида пришла позже. Пешком, через выгон. В руках несла узелок и поверх — синее платье.
— Я тебе занавеску принесла. И воды натаскаю.
Она не сказала ничего про то, что было. Развязала узелок — чистое полотенце, каравай, кринка молока, — выложила на стол. Взяла вёдра, сходила на ручей, натаскала воды. Вымыла в сторожке пол — неумело, разводами, но вымыла сама.
Платье она повесила на стену, на видное.
— В нём в район пойду, — сказала, не глядя на Марфу. — В этом самом. Пускай девки в готовом. А я в этом.
Марфа поняла. Та девчонка, что стыдилась латаного и Марфиной простоты, нынче принесла это платье показать, что носить его будет без стыда. И слов покаянных не нашла, а взяла вёдра, тряпку да полотенце — то самое, чем кается человек, не умеющий каяться словами.
— Молоко-то парное? — спросила Марфа.
— Парное. Сама доила. — Лида чуть улыбнулась. — Криво, но подоила.
***
Аксинья без Марфы держалась хуже всех.
Тело — оно ладно: похворала, отлежалась. А сделалось ей невыносимо вот что. Сын родной, кровный, ходил вокруг неё и не знал её. Не знал, что молоко ей надо тёплое, что капли ставят под левую руку, что к ночи спину ломит и надо подушку ребром.
Сперва Аксинья звала по привычке — «Марфа!» — и осекалась на пустую избу. Потом сердилась: на Лиду, на Егора, на себя. Потом замолчала.
А раз ночью сказала Егору:
— Привёл бы ты Марфу назад. Следить за мной некому.
Егор обрадовался — будто простое дело уладилось.
— И то верно. Чего ей при ферме маяться. Позову, пускай вертается, ходит за тобой. Угол ей выделим.
И тут Аксинья услышала свои же слова его голосом — «пускай ходит», «выделим угол» — и впервые ей сделалось стыдно. Она просила вернуть Марфу, как просят вернуть удобную вещь. Десять лет та женщина ходила за ней, кормила, обряжала, ночи не спала, — а они с сыном теперь толковали, куда её приткнуть, чтоб опять подавала.
— Не так, Егор, — сказала Аксинья тихо. — Всё не так мы делаем...
***
Развязалось всё за столом, без крику.
Егор завёл своё: Марфу можно покуда вернуть, мать слабая, уход нужен, дать ей угол при доме тот что был, кормить — пусть живёт, ходит, дело привычное.
— Руки золотые, чего ж добром не попользоваться, — сказал он. — По-людски с ней, не обидим.
Фёдор отодвинул миску.
— Не чужая она!
Егор поглядел на него.
— Это как не чужая? Крови в ней нашей нет.
— Я на её хлебе вырос. И Лидка. — Племянник говорил негромко, в стол, но твёрдо. — Десять лет дом на ней стоял. Ты приехал — стол накрыт, печь топлена, мать обихожена. Думаешь, само? Это её руки. А ты её — «чужая, попользоваться».
— Я старший в роду...
— Старший. А где ты был эти десять лет? — Фёдор поднял глаза. — Она была. Вот и весь говор.
За столом стало тихо. Лида придвинулась к Фёдору, к брату, и от Егора отодвинулась. Билет в красивую жизнь, дядя из города, перестал для неё что-либо весить.
Тогда заговорила Аксинья. С кровати, медленно, держась за спинку.
— Он правду говорит, Егор. — Она не глядела на сына. — Не помогала она нам. Держала. Всех держала, и меня, и детей. Я за крепкую кровь хваталась, а крепка была она. Стыдно мне.
Сказала — и замолчала, и больше каяться не стала. Долгих слов у неё не было. А Егор сидел и впервые за приезд не нашёл, чем распорядиться. Дом был его по бумаге, мать его по крови — а говорить за всех он больше не мог. Фёдор не давал. Лида не давала. И мать туда же.
***
Марфу назад к печи на лавку не позвали. И она бы не пошла.
Сторожку обживали втроём. Фёдор привёз ещё дров, перебрал крышу, поправил прясло у огородца — у её огородца теперь. Лида носила воду, мыла, обстирывала, прибегала с гостинцем — то хлеба, то полотенце чистое. Приносили, и от этого изба на отшибе делалась не углом изгнанницы, а домом.
Под осень Фёдор приехал и достал из-за пазухи свёрток. Развернул на столе — Захарова кружка. Та самая, что десять лет стояла у окна на пустом месте, которую Марфа не взяла с собой, потому что не уносила из дома чужого.
— Бабуля велела отдать, — сказал Федя. — Сказала — твоя. Не чужое, мол, тебе. Бери.
Марфа взяла кружку в ладони. Аксинья, что всю жизнь делила на кровь и не кровь, отдавала ей самое домашнее, самое родное — память сына. Этим без слов сказано было: Марфино место не вычеркнуто.
Она поставила кружку на свой стол, у своего окна.
Вечером сели чай пить. Фёдор натаскал воды, Лида нарезала хлеб, поставила молоко, достала из печи картошку. Марфа потянулась было встать, подать, разлить — десять лет она за столом не сидела, а стояла, подавала, обходила, следила, у кого пусто.
— Сиди, — сказал Фёдор и придвинул ей чашку. — Сиди уж.
Лида налила ей молока, положила перед ней хлеб — первой, как Марфа все эти годы.
И мачеха осталась сидеть. За окном смеркалось. В печи трещали Фёдоровы дрова. Лида разливала чай, Федя резал ещё хлеба, и Марфа сидела с ними, сложив на коленях руки, никуда не торопясь...