Глава 11. Я возвращался из карельской деревни в свой московский дом и не мог понять - какой из них теперь мой настоящий дом.
Начало ЗДЕСЬ.
Ранее в Главе 10: пришло письмо от мамы - через неделю приедут. Я понял, что не хочу уезжать так быстро. Бабка сказала за ужином «значит, прижился. Это хорошо».
Неделя до отъезда…
Каждое утро я просыпался и считал - осталось на день меньше: шесть, пять, четыре… и от этого счёта у меня внутри было горячо и пусто одновременно, как бывает, когда забегаешь по холоду в тёплую избу.
Я ходил по тем же делам - снег чистил, дрова таскал, кур кормил, но всё уже было какое-то «последнее». Бабка ходила по своим делам как ни в чём не бывало, не плакала и не охала, не повторяла «вот уедешь - я одна останусь». Просто как и всегда - кормила кур, месила тесто, подкладывала дрова, смотрела в окно и только однажды, увидев, что я сижу на крыльце один, подсела ко мне рядом, молча, и взяла мою руку в свою. Подержала минуту, отпустила, ничего не сказала и ушла обратно в избу.
К Кольке я зашёл на третий день. Он сидел в сенях, наматывал леску на катушку. Увидел меня - даже не поднялся, только подвинулся на лавке.
- Уезжаешь?
- Послезавтра.
- Точно?
- Письмо пришло.
Колька кивнул, помотал леску ещё, потом запустил руку в карман и достал оттуда что-то завёрнутое в тряпочку, не глядя сунул мне.
- Бери.
Я развернул, внутри лежал крючок, маленький, потемневший, с зарубинкой.
- Твой?
- Дедов был, он мне его в шесть лет дал. Сказал - береги, на нём счастье. Я с ним щуку вот такую поймал, - развел он руки в стороны.
- С тех пор он у меня для счастья лежит.
- А мне зачем?
- А пускай теперь тебе для счастья.
Я взял крючок, покрутил в пальцах.
- Колька. Спасибо.
Он только пожал плечами.
- Пиши хоть, адрес-то знаешь.
- Знаю.
К деду Василию я зашёл вечером, он сидел у окна, чинил какую-то старую снасть, увидел меня, отложил, кивнул на табурет.
- Садись.
Я сел. Он не сразу заговорил, поковырял ногтем сетку, посмотрел в окно.
- Стало быть, увозят тебя.
- Увозят.
- И правильно. Дома лучше, родителей не отменишь.
- Я знаю.
Он помолчал ещё, потом протянул свою тяжёлую ладонь и положил мне на плечо. Сжал крепко.
- Приезжай летом.
- Приеду.
- И ещё одно.
Он встал, прошёл к комоду, вытащил из нижнего ящика старую фотографию, положил передо мной - чёрно-белая, помятая, на пожелтевшей бумаге, а на ней - молодые ребята и девушка в платке, лет шестнадцати. Я не сразу, только по глазам, узнал бабу Веру.
- Это нас тут на сенокосе сняли. В сорок восьмом, выходит. Я слева вон, лохматый, а в центре Веруня. Я её в этой шеренге и любил больше всех.
Он постоял рядом, посмотрел вместе со мной.
- Тебе, малой, дарю. Тебе для памяти нужнее, а у меня и так в голове стоит.
- Дядь Вась.
- Бери, бери. Молодую её увидишь, какая была. У тебя останется.
Я взял фотографию. У меня в горле снова что-то застряло, и я не знал, как сказать, что у меня сейчас в груди.
К Шуре я зашёл на следующий день. У неё в горнице, в углу у окна висел мой ватный ангелочек - маленький, кривой, в серебряных крылышках. Я долго на него смотрел, он висел уже как бы свой - будто всегда у Шуры был.
- Видишь, - сказала Шура. - На самом видном месте. Я его уже не уберу.
- И на следующий год?
- И на следующий, и через год. У меня теперь это привычка - ангелочек должен быть.
Шура усмехнулась, налила мне чая и дала кусок пирога с морошкой. Мы посидели молча, потом она встала и принесла мне ещё одну банку морошкового варенья.
- На дорогу. В городе откроешь и нас вспомнишь - морошка наша, лесная.
- Спасибо, тёть Шур.
И больше ничего особенного мы не говорили. Я допил чай, поднялся, она меня обняла не сильно, просто прижала плечом.
Во вторник баба Вера с самого утра возилась с печью, потом с тестом, потом со сметаной. Я понимал, что она затевает гостинцы в дорогу.
Печь у неё в это утро гудела как никогда и пахло сразу всем: хлебом, мясом, грибами, малиновым вареньем для пирога. Я сидел на лавке у окна и читал книжку для виду. На самом деле я ничего не читал, я только ждал.
Сумку я собрал ещё с вечера. Сложил всё своё, носки её надел сразу, колькин крючок я завернул в тряпочку и положил во внутренний карман куртки, фотографию деда положил между страниц одного из учебников и в сумку.
К одиннадцати бабка испекла пирогов, охладила и поставила в сени, на холодок. К без четверти двенадцати мы оба замолчали в избе, слушая улицу.
Машина подкатилась к калитке тихо, снизу и до самой крыши вся в грязи, видно, что ехали долго.
Из машины первой вышла мама. Я её увидел через окно. Она побежала как девчонка, к калитке, по утоптанному снегу. Я выскочил на крыльцо, мама добежала до меня и обняла и я обнял её. И она пахла так, как пахнет дома. Я её не отпускал минуту и она меня тоже. Папа вышел следом, медленнее и я через мамино плечо увидел его. И не сразу узнал.
Папа был другим – похудел, тёмные круги под глазами и на висках у него теперь была седая полоса, которой полгода назад не было. Я её сразу заметил. Наверное, тот мальчишка одиннадцати лет, каким я раньше был, ничего такого бы не заметил, но я уже стал смотреть на людей по-новому, после бабы Веры.
Папа подошёл, обнял нас обоих - тихо, без слов.
Бабка вышла на крыльцо, когда мы все ещё стояли у калитки - маленькая, в платке, в телогрейке. Из-за нашего смятения я даже не услышал, когда она вышла, а она стояла и смотрела.
Мама первой её увидела. Отпустила меня и - это было удивительно - мама пошла к ней по снегу как маленькая. Подошла к крыльцу и обняла её, и что-то ей сказала на ухо, тихо, я не слышал.
Бабка стояла и принимала это объятие, потом погладила маму по затылку, один раз, как малую и отпустила.
Папа подошёл следом. Не обнял, а просто пожал ей обеими руками её старую руку. И сказал:
- Спасибо вам, тёть Вер. За всё.
- Не за что, Андрей. Прожили, дожили все и хорошо.
Я понял, что они её давно и близко знают, не как старуху, к которой увезли ребёнка, а как свою, родную. Знают давно, и мама бабку зовёт «бабушка», а папа - «тёть Вер». И что-то у них с ней такое, что началось задолго до меня, потому и доверили ей меня.
Я тогда впервые в жизни понял, что у моих родителей тоже была своя жизнь, до меня. И что баба Вера в ней была. И что меня сюда привезли не к незнакомой бабушке, а к той самой бабе Вере, которая, может быть, кормила маму или папу когда-то, давным-давно, как меня этой зимой.
Но я об этом никого не спросил и никто мне об этом ничего не объяснил.
Бабка собрала нас в избу.
На столе уже стоял чугунок с тушёной курицей, миска картошки, пироги и чай.
- Покушайте перед дорогой, голодными не отпущу.
Бабка стояла у печи, смотрела, как мы едим. И в её глазах стояла та самая усталость, какую я видел у нее в тот день, когда я укладывал её свёртки в шкаф после визита Виктора Сергеевича. Усталость человека, который знает что-то, чего не может сказать.
Сборы заняли минут двадцать: папа отнёс мою сумку в багажник, бабкины пироги мама уложила в коробку на заднем сиденье. Я надел свою городскую куртку, после полугода в телогрейке она была чужая - лёгкая, не для здешнего ветра.
Когда я уже вышел на крыльцо, готовый идти к машине, бабка остановила меня, положила обе руки мне на плечи, маленькие, лёгкие и посмотрела мне в глаза:
- Езжай с богом, малой.
- Баб Вер.
- Что?
- Спасибо.
- За что?
- За всё, за науку.
Бабка усмехнулась - той самой её усмешкой, которой она уже отвечала мне.
- Не за что, малой, - и отпустила.
Я пошёл к машине, не оборачиваясь, потому что если бы обернулся - заплакал бы при них всех.
Машина тронулась. Я всё же обернулся, когда мы уже отъехали далеко: бабка стояла на крыльце, дед Василий вышел из своего двора, встал у своей калитки и Колька рядом. Шура тоже вышла. Все они стояли на этой деревенской улице и смотрели нам вслед.
Я не стал оборачиваться второй раз. Понял, что если посмотрю ещё, то уже не справлюсь со слезами.
----
Москва встретила нас слякотью. Я смотрел из машины и не узнавал свой город. Я знал, что это мой город, но все равно не узнавал его. У него было слишком много звуков, слишком много фонарей, слишком много окон, машин и людей.
Я зашёл в квартиру.
Первое, что меня встретило - запахи… запахи моего дома, я их знал всю жизнь, а теперь они мне казались чужими.
Я постоял в прихожей. Мама смотрела на меня и улыбалась, чуть тревожно.
- Заходи, сынок.
Я зашёл.
В моей комнате всё стояло, как я оставил: игрушки на полках, стол, кровать, постер на стене с какой-то группой. Дядя Гера мне когда-то этот постер привёз из-за границы. Я в ту минуту вспомнил, раньше любил его, теперь смотрел и не понимал, что в нём.
Я сел на свою кровать, покачался, кровать была мягкая, подушка была пухлая, мягкая. Всё было моё и … не моё одновременно.
Я открыл свою сумку. Достал бабкины пироги, достал банку морошкового варенья и поставил её на свой письменный стол, прямо рядом с лампой. Достал поплавок деда и положил на полку, достал фотографию шестнадцатилетней Веруни и поставил на тумбочку у кровати.
И сел смотреть на всё это – на маленький уголок деревенской жизни в моей комнате.
В первый вечер дядя Гера не пришёл. Я этого тогда не заметил, точнее, заметил, но не подумал об этом. У меня были другие дела. Я обнимал маму с папой, ходил по квартире, узнавал заново комнаты, дотрагивался до знакомых вещей. И только когда я лёг спать в свою городскую постель, и мама ушла, и в комнате стало темно, я подумал - где дядя Гера.
Он всегда приходил, когда я возвращался из лагеря, всегда с подарком и с шутками, а тут - нет. И мама ничего не сказала, и папа ничего не сказал и я почему-то ничего не спросил. Только зафиксировал, как факт, в полусне - дяди Геры тут нет.
И заснул.
Несколько дней меня никто ни о чём не расспрашивал.
Мама хлопотала, не отпускала меня от себя, кормила постоянно, будто я приехал из пустыни, а не из деревни, где меня вообще-то отлично кормили. Папа уходил утром, возвращался поздно - он был совсем не такой как раньше, но мы пока не говорили об этом.
А вечером третьего, кажется, дня мы сели за ужином втроём и папа отложил вилку, посмотрел на меня.
- Сын. Я тебе должен кое-что рассказать.
- Что?
- То, чего ты не знаешь, что происходило, пока ты у бабушки жил.
Мама замерла с тарелкой в руках.
Папа рассказывал прямо, не тая больше: его дело развалили, а потом отобрали остатки, что у него больше нет того бизнеса, который был, что мы теперь живём проще, чем жили, что много чего у нас больше нет и что ничего страшного в этом нет.
- А я ещё и не заметил, - сказал я тихо. - Что мы по-другому живём, Марьи только не видел ни разу за эти дни.
- Ты ещё заметишь, мы и сами ещё привыкаем.
Он помолчал, потом продолжил.
- И ещё. У меня был друг, человек, которому я доверял больше всех других людей в моей жизни. Кроме мамы и тебя.
Я понял сразу. И сердце у меня заколотилось.
- Этот человек, - продолжал папа, - оказался не тем, кем я его считал. Он был тем, кто изнутри разрушал наш бизнес и отобрал остатки и мы только сейчас, в последние месяцы, это обнаружили.
Я молчал. Мама молчала.
- Я не буду называть имён, - сказал папа. - Тебе это знать необязательно, но в нашем доме этого человека больше не будет. Никогда. Я думаю, ты знаешь, о ком я.
- Знаю.
Папа кивнул, покопался вилкой в тарелке, потом сказал ещё тише:
- Прости нас, сын, что мы тебя на полгода отослали. Это было ради твоей безопасности и ради того, чтобы мы могли разобраться. Так было правильно.
- Я понял.
И я ведь тогда действительно понял, что меня отослали к бабе Вере не как избавились, а как уберегли. И что бабка про всё это знала с самого начала. Она и про дядю Геру, наверное, знала больше, чем папа с мамой сейчас знают, только молчала.
И вот тогда я вспомнил про записку.
Не специально вспомнил - она сама всплыла в голове. У меня перед глазами встал тот вечер, осенний, когда я собирал самолётик из коробки от Геры. И как нашёл между пластиковых деталек сложенный вчетверо листок.
- Пап.
- Что, сын.
- У меня там была одна вещь. У бабушки. Я её под подушкой держал. Я никому не показал.
- Какая вещь?
- Записка. В коробке от дяди Геры. На дне, между деталек. Я её достал. Там было написано про какой-то отчёт. Я не понял тогда и спрятал.
Мама с папой переглянулись. Я ловил их переглядывание ровно, не отворачиваясь.
- А где она сейчас?
- Там осталась. В подушке. В наволочке. Я её через какое-то время туда положил, чтобы и забыл потом.
Папа тоже улыбнулся, отложил вилку и посмотрел на меня по-другому, как смотрел до сих пор. Уже не как на мальчика 11 лет, а как на взрослого.
- И ты, оказывается, детективом успел там побыть, а мы думали - сын у бабушки, ничего не знает и спокойно живёт. Значит, так в жизни и должно было сложиться, сын. Всем нам надо было пройти своё напряжение и тревогу. И ты тоже своё прошёл.
Я кивнул. Не нашёл, что сказать.
В тот вечер я ушёл к себе раньше обычного. Лёг на свою кровать, подушка всё еще была не совсем моя. То есть моя, но не та, к какой я привык за зиму. В той, к которой я привык, где-то между перьев лежала та самая записка. И она там будет лежать всегда - пока бабка жива.
А она ещё долго была жива.
------
Я тогда привёз из карельской деревни в свой московский дом, то чего раньше во мне не было: бабушку. Я ездил к ней каждое лето, пока она была жива, прожила она ещё двенадцать лет и хоронили мы её все вместе - мы с мамой и папой, дед Василий, Колька, Шура.
Второе, что я привёз - другой я. С того марта во мне навсегда осталось то деревенское обещание перед красной лампадкой - не жалеть себя и не делать другим назло. Эти два правила оказались простой и тяжёлой работой на всю остальную мою жизнь. И всё, что во мне есть хорошего, в этой работе и сделано.
А когда мне теперь снится дом - мне снится не московская моя квартира, в которой я вырос. Мне снится изба у бабы Веры. Лоскутное одеяло, ходики в углу, красная лампадка под образами, и за окном - её ёлка с моей старой звездой на макушке.
Я там вырастил половину себя.
Лучшую.
-----
От автора:
Пока "городской" осваивался в деревне, началась ещё одна история - про тихого экономиста, которого по случайному (или совсем не случайному) стечению обстоятельств, сделали начальником отдела. Он стеснялся попросить себе новый стул, а теперь ему нужно командовать людьми.
Серия называется «Тихоня», первая глава уже вышла. Если понравился «Городской» думаю, попробуйте Мухина - он не мальчишка в деревне, а взрослый мужчина в офисе, но растерянности в новых обстоятельствах у них примерно одинаково.