Свинина на сковородке подгорела. Я отвлеклась на чайник, электрический, он у меня свистит коротко и обиженно, не как тот, эмалированный, с длинным паровозным гудком. Жир внутри сковороды сидит, пузырится, и густой такой дым уже идёт под потолок. Открыла окно. А пахнет не сегодняшним воскресеньем, а тем самым осенним вечером восемьдесят девятого, когда мама в первый раз поссорилась с Юрой.
Дочь написала, что они с детьми выедут после обеда. Значит, к четырём будут. Я стою у плиты в той же кухне на Болдина, двушка матери теперь моя, она досталась мне после её похорон в восемнадцатом, и в голове вертится одно и то же. То, что я тридцать семь лет старалась не вспоминать.
Тогда, в восемьдесят девятом, мне было двадцать пять. Юрке, двадцать шесть. Маме, пятьдесят, и она ещё не была Региной Павловной в том официальном смысле, в каком стала через десять лет, когда стала старшей по подъезду. Тогда она была просто мама. Хозяйка двушки в районе «Тайфуна», вдова с семьдесят восьмого, оператор АТС, человек с очень аккуратными косынками и очень тяжёлой рукой.
Юра приехал в Калугу после диплома, распределение на ПО «Тайфун», радиотехника для оборонки, цех, сменное расписание. Поселился сначала в общаге на той же Болдина, потом в съёмной комнате у тёти Зои на Грабцевском шоссе. А когда мы расписались, в августе, через семь месяцев после того, как я первый раз привела его к матери, мама сказала своё:
— Юр, ну зачем тебе деньги на ветер. Двушка большая. Комнату вам выделим, живите. Свои же.
Он помялся. Я помню, как он сидел на табуретке у нашей плиты «Электра» с забитой третьей конфоркой и крутил в пальцах коробок сухого горючего. Молчал.
— Подумаем, мам, — сказала я тогда. — Спасибо.
Подумали и переехали. В сентябре.
А в октябре, в воскресенье, мама приготовила свинину. Жирную, большими кусками, в бульоне с лавровым листом, как готовила всю жизнь, как готовила её мать в деревне под Калугой, как готовили все, у кого мясо в восемьдесят девятом ещё было в холодильнике, а не только в очереди. Кусок ей выписали по знакомству, через подругу из гастронома №14, и это, в общем, был праздник.
Юра посмотрел в тарелку. Помолчал.
— Регина Павловна, — он говорил ей строго по имени-отчеству, как привык на работе, и это её, я думаю, дополнительно раздражало, — я не буду, спасибо. У меня гастрит. С весны ещё, после картошки в столовой.
— Какой гастрит, — сказала мама. — Мы всегда такое едим. И мои родители ели. И ничего, слава Богу, все живы.
Она не повысила голос. Она просто положила половник на край кастрюли и пошла за тарелкой себе. Юра встал, пошёл в комнату. Через десять минут вернулся, в шапке, с авоськой:
— Я в магазин. Хлеба возьму. Может, творога ещё, если выкинут.
Дверь хлопнула. Не сильно, но достаточно, чтобы я поняла.
Вернулся он с творогом, двести грамм, в серой бумаге, перевязанной верёвочкой, со сметаной в стеклянной банке и пачкой изюма за рубль двадцать. Молча поставил на стол. Сел и ел творог со сметаной, посыпая изюмом, не глядя на маму, которая ела свою свинину и тоже не глядела на него.
Я в тот вечер мыла посуду одна. И слышала через стенку, как мама говорит сама с собой:
— Ишь, неженка какой. У нас неженка теперь.
Это было первое. Я тогда подумала: ну ничего, утрясётся. Не утряслось.
Через неделю, в среду, Юру вызвали на работу ночью. Была авария на подстанции, половина «Тайфуна» осталась без света, остановился цех, где у них на ночной шла важная сборка. Звонок раздался в три часа утра, телефон у нас был в коридоре, чёрный, с диском, тяжёлый, и звонок у него такой был, на весь дом.
Юра встал, оделся, ушёл. Я не спала до его возвращения. Он пришёл к одиннадцати, бледный, в куртке поверх рабочей рубахи, от него пахло горелой изоляцией и кофе из автомата.
— Тань, я лягу. Часа на два. Мне в три снова туда.
Лёг. Уснул мгновенно.
Я закрыла дверь нашей комнаты, пошла на кухню. Мама уже была там, стояла у плиты, переливала борщ из пятилитровой кастрюли в банки. Косынка повязана туго, ниточка у воротника торчит, лицо такое, сосредоточенное.
— А Юра где? — спросила, не оборачиваясь.
— Спит. Его в три обратно вызовут.
— Уже двенадцать. А он спит.
— Мам, он работал всю ночь.
— А я что, не работаю. У меня тоже смена в АТС в пять. И теплицу на даче надо обрабатывать — последний помидор не снят. Что я, одна должна.
Я промолчала. Не первый раз слышала. Налила себе чай.
В половине первого мама встала, вытерла руки полотенцем, клетчатым, выцветшим, мама с него крестики ещё в семьдесят шестом отпарывала, пошла в нашу комнату. Я только и успела сказать «мам, подожди». Не услышала.
Открыла дверь. Я слышала из кухни.
— Юр, ну что ты валяешься, как колода. Дочка моя одна с банками, я сейчас на смену, неудобно же.
Юра не отозвался. Молчал какое-то время. Потом я услышала, как он повернулся, и его голос, глухой, прижатый подушкой, очень спокойный:
— Регина Павловна. Оставьте меня в покое. Пожалуйста.
И отвернулся. Мама вышла, закрыла за собой дверь, не хлопнула, но так, что я поняла: она хлопнула внутри.
— Тань, — сказала мне, — заткни рот этому хаму. Я в своём доме оскорбления слушать не собираюсь.
— Мам, он не оскорблял.
— А что он мне сказал — «оставьте в покое»? Это что — приветствие?
— Это «дайте поспать». Он две смены подряд.
— Не лезь, значит, к нему. — Мама посмотрела на меня впервые за тот разговор прямо. — Ну ладно. Не буду. Пускай отдыхает. — И ушла на свою смену.
После этого они с Юрой не разговаривали. Он по утрам уходил на работу пораньше, чтобы не пересекаться у плиты. Она вечерами уходила к Шуре, соседке с пятого этажа, с которой дружила лет двадцать, пить чай и жаловаться. Я между ними бегала, как в плацкарте между двумя полками, и ничего не получалось.
Юра уже сходил к начальству на «Тайфуне», попросил служебное жильё. Сказали: ждать. Очередь, заявления, профком. На всё это нужно было время, а времени у нас уже не было. Только мы тогда об этом не знали.
Третье случилось в субботу, в начале ноября. Снег ещё не лёг, было слякотно, на улице фонари в тумане. Мама с утра ушла к Шуре, у той была дочка из Брянска с внуками, надо было занести консервы. Я ушла к школьной подруге Олечке за выкройкой, Олечка как раз сшила себе блузку из той же ткани, что мама привезла из Москвы прошлой осенью.
Юра остался дома. Пил чай. Один. В нашей комнате, он всегда пил у себя в комнате, не в кухне, потому что в кухне сидела мама, а у себя ему было спокойно.
Чашку он держал с собой, синюю, в горошек, с отколотым краешком на ручке. Эту чашку ему свекровь моя, Юрина мама, Зинаида Ивановна, подарила, когда мы поженились. Простая, фаянсовая, ничего особенного. Но он из неё всегда пил. Только из неё.
А мама про эту чашку не знала. И, я думаю, если бы знала, всё могло бы быть иначе.
Юре опять позвонили с работы. Видимо, что-то опять стряслось, то ли подстанция, то ли цех, не помню. Он быстро оделся, чашку оставил на столе. В тарелочке рядом, кусок чёрного хлеба с маслом, недоеденный. Дверь захлопнул.
Мама пришла раньше меня. Сняла плащ, переобулась в тапки, клетчатые, китайские, тогда такие на рынке продавали, пошла в нашу комнату. Зачем, не знаю. Может, проверить, выключил ли Юра свет. Может, что-то ещё. Заглянула. Увидела. Постояла. Закрыла дверь и пошла на кухню.
Я вернулась через полчаса. Мама сидела на кухонной табуретке. Молча. Перед ней, стакан воды. На стакане, пена от валерьянки, мама всегда её мерила столовой ложкой.
— Что случилось, мам?
— Подожди. Юра твой когда вернётся.
И сидела так. Не разговаривала.
Юра вернулся через час. Сразу к себе, не разувшись толком, заглянул в комнату, увидел чашку, сразу понял, что произошло. Он же не глупый был. И не маленький. Вышел в коридор, переобулся, пошёл на кухню, за чашкой.
— Регина Павловна, — сказал, — извините, я не успел убрать.
— Сразу видно, что тебя мать к порядку не приучила. — Голос у мамы был ровный, тише, чем обычно. — Убирать за собой надо.
И тут, я никогда не забуду, Юра, который вообще никогда не повышал голос, сказал ей. Не крикнул. Сказал. Очень отчётливо:
— Не трогайте мою мать. Пошла вон, старая хрычовка.
Он развернулся, ушёл в нашу комнату, дверь хлопнул так, что у нас в серванте задребезжали рюмки от свадьбы. Тонкие, чешские, шесть штук. Одна с трещиной, я её потом нашла на полу, не разбитая, но навылет.
Мама встала. Лицо стало белое. Она пошла за ним, я её не остановила, вернее, попыталась, ладонью на плечо, но она просто прошла сквозь меня, как через занавеску. Открыла дверь в нашу комнату.
— Тань, — сказала. — Я или он. Выбирай.
Я сидела на кровати. Юра стоял у окна спиной к нам, не оборачиваясь. На столе валялась эта чашка, он её принёс с кухни, чтобы было что взять с собой. Я посмотрела на маму. На Юру. На чашку.
— Я выбираю его, мам. Он мой муж. — Помолчала. — И я беременна. Я завтра собиралась сказать.
Мама постояла. Развернулась. Закрыла за собой дверь, тихо, без хлопка. Как раз вот так, как закрывают дверь там, где больше не свои.
Мы уехали в тот же вечер. К Юриной маме в Тулу. Она нас приняла, Зинаида Ивановна была тихая, чуть растерянная, в халате-«венгерке», поставила нам кушать в спальне, постелила сама, потому что соседка её, Алла, как раз была у дочки. Через неделю нам дали комнату в общаге на «Тайфуне». Через два года, собственную квартиру.
Тётя Шура с пятого этажа потом мне рассказывала, это уже году в девяносто третьем, когда я приехала к маме на похороны её собственной матери, моей бабушки, что в тот вечер мама сидела на кухне до утра. Не плакала. Не звонила никому. Просто сидела. Потом включила радио, у неё была радиоточка на стене, чёрная такая, круглая, и слушала «Маяк». На «Маяке» в три ночи играла классика, мама её не любила, но не выключила.
В нашу комнату она с того дня не входила. До самой смерти, в восемнадцатом. Я знаю, потому что когда я разбирала там вещи, а это было через сорок дней после похорон, слой пыли на подоконнике был такой, что палец проваливался по ноготь. Тридцать лет с мелочью.
Свинина дожарилась. Я выключила огонь. Открыла форточку шире, пусть выдует. Внуки приедут, не выношу, когда у меня на кухне пахнет горелым.
Дочка моя, Лиза, помнит маму смутно, ей было десять, когда мы помирились, и тридцать пять, когда мама умерла. Она почему-то всегда жалела бабушку. Не отца. Не меня. Бабушку. Однажды сказала: «Мам, а ведь она тогда осталась совсем одна. Из-за чашки.»
Я тогда промолчала. И сейчас молчу. Потому что не знаю, как объяснить, что чашка была не чашка. Что Юра сказал «мою мать», а не «свою мать», и в этом было всё. Что для мамы это слово, «хрычовка», било не по гонору даже, а по тому, что она в одно лицо тянула эту двушку, эту дачу в Воротынском с тремя теплицами, и работу в АТС, и поминки своей матери в девяносто третьем, и ремонт после соседей сверху в девяносто пятом, и просто не умела по-другому.
Простили бы матери такую дверь, закрытую тихо, навсегда? Юра до сих пор говорит, что не жалеет ни о чём. А я жалею каждый раз, когда у меня на сковороде подгорает свинина, а это, поверьте, бывает чаще, чем хотелось бы. Если узнали в этой истории свою маму, свою свекровь или себя саму, подпишитесь, у меня таких ещё много. Из той самой шкатулки, в которую складывалось всё, что вслух не говорилось.