Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Возвратилась другой дорогой 4

Известь Ульяна развела с утра, на свету, когда роса ещё не сошла с травы. Сделала всё, как наказывал Пётр: погуще, без комков, кистью новой, привезённой из района. Стояла на табурете, водила по потолку, и побелка ложилась ровно, кроя старые разводы, копоть от давних зим, тёмное пятно у трубы. Руки помнили дело — мать когда-то так же белила, и Ульяна, девчонкой, держала ей подойник с раствором. Теперь подойник держать было некому. Делала одна. И от этого «одна» не было ни горько, ни одиноко — а так, по-рабочему: одна так одна, потолок сам себя не выбелит. -----> 1 часть <----- -----> 2 часть <----- -----> 3 часть <----- К полудню горница стояла светлая. Ульяна слезла с табурета, отёрла руки и оглядела избу новыми глазами. Печь белая. Потолок белый. Окна вымыты. Занавеска — та, что привезла, в мелкий цветок — висела на верёвочке, ещё не подшитая. Пахло известью, мокрым деревом и чуть-чуть — хлебом, который она утром грела на поду. Дом был не нарядный. Половицы у порога так и остались тём

Известь Ульяна развела с утра, на свету, когда роса ещё не сошла с травы.

Сделала всё, как наказывал Пётр: погуще, без комков, кистью новой, привезённой из района. Стояла на табурете, водила по потолку, и побелка ложилась ровно, кроя старые разводы, копоть от давних зим, тёмное пятно у трубы. Руки помнили дело — мать когда-то так же белила, и Ульяна, девчонкой, держала ей подойник с раствором. Теперь подойник держать было некому. Делала одна. И от этого «одна» не было ни горько, ни одиноко — а так, по-рабочему: одна так одна, потолок сам себя не выбелит.

-----> 1 часть <-----

-----> 2 часть <-----

-----> 3 часть <-----

К полудню горница стояла светлая. Ульяна слезла с табурета, отёрла руки и оглядела избу новыми глазами. Печь белая. Потолок белый. Окна вымыты. Занавеска — та, что привезла, в мелкий цветок — висела на верёвочке, ещё не подшитая. Пахло известью, мокрым деревом и чуть-чуть — хлебом, который она утром грела на поду.

Дом был не нарядный. Половицы у порога так и остались тёмными, в одной стене пакля торчала из паза, рамы ещё ждали краски. Но он был живой.

И тут она поймала себя на том, что прикидывает, куда поставить кадку под рассол, где держать дрова, чтоб от двери недалеко и чтоб не мокли. Думала про смородину у забора — старый куст одичал, но если обрезать, на будущий год, может, и пойдёт. На будущий год. Она остановилась с тряпкой в руке. Раньше у неё не было никакого будущего в этом доме.

Пётр пришёл после обеда. Не с пустыми руками — нёс на плече доску, под мышкой ещё одну.

— На крыльцо, — сказал он, опуская доски у ступеней. — Ту, что строгал, приладил уже. А эти — на перила. Держаться не за что у тебя, а ступеньки крутые. Зимой обледенеют — навернёшься.

Зимой. Ульяна услышала это слово так же, как давеча своё «на будущий год». Пётр сказал его просто, не нажимая, как говорят про погоду.

— Думаешь, до зимы перила нужны? — спросила она. И сама удивилась, что спросила прямо, в лоб, чего за собой давно не водила.

Пётр выпрямился. Поглядел на неё спокойно, без хитрости.

— А ты думаешь, не нужны? — отозвался он.

Ульяна не ответила. Отвернулась, будто разглядывала доски. Сердце у неё стукнуло разок не в лад, и она привычно прибрала его, как прибирают выбившуюся прядь под платок.

— Ну делай перила, — сказала она. — Раз ступеньки крутые.

Работали остаток дня вместе.

Пётр пилил, тесал, примерял; Ульяна подавала да придерживала. Дело шло негромкое, и в этой негромкости они говорили больше, чем за все прежние дни. Не о главном — о доме. Где взять олифы поболе, не текёт ли где ещё, надо ли подрубить угол сарая, пока не повело совсем. Пётр сказал, что дров на зиму надо кубов пять, не меньше, и что валежник в ближнем колке ещё не весь разобрали, можно успеть до распутицы. Что сени бы утеплить — паклей пробить, а то выстудит. Что воду к морозам лучше носить с дальнего колодца, ближний к зиме мутнеет.

И Ульяна слушала всё это и понимала: он раскладывает перед ней зиму — её зиму в этом доме — по косточкам, по делам, чтобы она увидела: вот как оно будет, если останешься. И не страшно. Дрова — наколем. Сени — пробьём. Воду — наносим. Всё делается.

— Ты будто меня тут на сто лет поселил, — сказала она наконец, и хотела сказать колко, а вышло тихо.

Пётр отложил рубанок. Помолчал.

— Не поселил, — сказал он. — Ты сама себя посели. А я подскажу, где что.

И опять взялся за доску.

Вечером, когда Пётр ушёл, Ульяна достала тетрадку.

Новую, в клеточку, ту, что везла под расчёты. Села к окну — на дворе ещё было светло — и стала писать. Сперва дела: купить олифы, гвоздей мелких, обить сени, обрезать смородину. Потом — деньги: сколько ушло, сколько осталось на книжке, на что хватит до пенсии. Считала ровно, по-счетоводски, и впервые за все эти дни не было в ней той дрожи, что считает чужие, заёмные дни. Считала свои.

А потом перо само остановилось. И Ульяна поняла, что главного-то в тетрадку не впишешь и в столбик не сведёшь.

В район надо было съездить ещё раз. Толком, не на день. Закрыть так, чтоб совесть была чиста: не бросить место наотмашь, а отпроситься до осени по-людски, как уж и начала. А к осени — решить совсем. Вернуться туда, к койке и графину, к ровным отчётам, к покою, который оказался не покоем. Или остаться здесь, при белом потолке, при крутых ступеньках, при человеке, который раскладывает перед ней зиму как подарок.

И вот тут ей стало страшно. По-настоящему, как боятся не успеть и боятся не вынести. Пока она говорила «до дождей», «до осени», «там видно будет» — у неё всегда была приоткрыта дверь. Чуть что — ушла, и никто не виноват, так уж сложилось. А сказать «остаюсь» — это закрыть за собой эту дверь самой, своей рукой. И уже не свалить ни на судьбу, ни на людей, ни на старую обиду. Сама выбрала — сама и живи.

Тридцать лет она прожила с этой приоткрытой дверью. Думала — свобода. А оно не свобода была. Оно был тот же открытый угол на крыше, через который текла вода и портила всё, что под ним. Вода капала тихо, годами, и казалось — ничего, перетерпится. А набежало — целая жизнь.

Ульяна закрыла тетрадку. Решать сегодня не стала. Но впервые подумала про это решение не как про беду, которая надвигается, а как про дело, которое надо сделать. Страшное — а надо.

Раису она встретила через день, у колодца.

Шла за водой и издали увидела: стоит у сруба, плотная, в тёмном платке, опустила ведро, ждёт, пока наберётся. Ульяна по старой привычке хотела обойти — другой тропкой, мимо, но передумала.

— Здравствуй, Рая.

Раиса обернулась, и по лицу было видно — не ждала, что Ульяна сама подойдёт да первая поздоровается.

— Здравствуй, Уля, — отозвалась она. — За водой?

— Именно.

Они стояли у колодца, и каждая держала своё ведро, и сперва молчали. Не зло молчали — а так, как молчат две немолодые бабы, у которых за спиной общего больше, чем хочется ворошить.

— Слыхала, потолок выбелила, — сказала Раиса. — Изба-то, говорят, ожила.

— Ожила помаленьку, — сказала Ульяна. И, помолчав: — Ты заходи поглядеть. Чего тебе мимо ходить.

Сказала и сама не ждала, что скажет. А сказала — и легче стало, будто камень с груди скинула, который и не знала, что носит.

Раиса посмотрела на неё долго. Потом полезла за пазуху, под кофту, достала что-то, завёрнутое в чистую тряпицу. Развернула. Это была фотокарточка — та самая, старая, или такая же: трое молодых на ней. Загорелая девка — Ульяна. Красавица рядом — Раиса. И поджарый парень с чубом — Пётр.

— У меня вторая такая была, — сказала Раиса просто. — Лежала всю жизнь. Я уж и глядеть на неё перестала. А тут прибиралась, нашла. Думаю — чего она у меня-то лежит. Возьми.

Ульяна взяла карточку. Поглядела на трёх молодых, которых давно не было на свете — ни одного. Ждала, что защемит. А не защемило.

— Спасибо, Рая, — сказала она.

— Да чего там, — Раиса подхватила ведро. — Бумажка и бумажка. — Помолчала и добавила, уже подняв ведро, не глядя на Ульяну: — Ты живи, Уля. Хватит нам с тобой обеим в пустых избах сидеть. Хоть одна поживи. — И, чуть усмехнувшись, без злобы, устало: — За двоих.

И пошла своей дорогой, тяжело, переваливаясь, расплёскивая воду.

Ульяна смотрела ей вслед и думала, что вот ведь — тридцать лет носила Раису в себе как причину всей своей кривой судьбы. Соперница, разлучница, та, что заняла её место. А никакого места Раиса не заняла. Сидела пятнадцать лет рядом с человеком, который молчал, а потом ещё десять — одна. И место это было не тёплое, а пустое. Не отняла Раиса ничего. Просто им обеим не повезло одинаково, только по-разному.

Камень, который Ульяна носила в груди, оказался не камень. Так, мелкий сор. Высыпался у колодца — и нет его.

В районе Ульяна управилась за три дня.

Пошла к начальнику, сказала всё по совести: дом родительский в порядок привожу, прошу до осени за свой счёт к отпуску, а там окончательно решу. Не врала — и вправду решать собиралась к осени. Начальник покряхтел, поглядел поверх очков, но дал. Перед пенсией-то — куда денется. Бумаги она свела, что горело — закрыла, передала дела молоденькой, которую под неё ставили. Молоденькая суетилась, переспрашивала, и Ульяна терпеливо растолковывала, в какой графе что, и думала: научится. Не сразу, а научится.

Комнату она в этот раз оглядела без всякого трепета. Тридцать лет крепость. А теперь — комната как комната, казённая, чужая, и пахнет в ней пылью и старой бумагой. Она собрала, что хотела взять: тёплое, кое-что из посуды, отрез на новые занавески, который давно лежал без дела. Остальное оставила. Пусть стоит. К осени видно будет, что с ним делать.

И, складывая, поймала себя на том же, на чём и в прошлый раз: собирает не как уезжающий навовсе из дому, а как едущий домой погостить да и обратно. Только теперь «дом» и «обратно» поменялись местами. Дом был там, в Подлесном, при белом потолке. А «погостить» — это вот тут, в районе, среди ровных полок.

Вернулась она под вечер, автобусом.

Пётр был у её двора — кончал перила. Услыхал, поднял голову. И по тому, как она шла — не налегке, с узлами, со свёртком, — понял: насовсем привезла. Не на неделю.

Поставила вещи на крыльцо. Выпрямилась. Перила были готовы — гладкие, крепкие, ещё пахли свежим деревом.

— Ишь, — сказала она, проведя ладонью по перилам. — На совесть сделал.

— А я иначе не умею, — сказал Пётр.

Постояли. Солнце садилось за соседнюю крышу — тот самый закат, на который она когда-то, в районе, глядела из своей казённой комнаты и думала, что жизнь её уходит за горизонт. Теперь закат был тот же, а думалось другое.

— Петь, — сказала Ульяна. — Я тебе вот что скажу. Один раз скажу, ты слушай, потому что мне это тяжело даётся.

Пётр опустил рубанок. Стоял, не шевелясь.

— Я в район ездила решать. И решила. — Она глядела не на него — на дорогу за калиткой. — В осень доработаю, чтоб по совести, и насовсем сюда. Не до дождей, не до зимы, не покуда дом доделаю. А жить. Тут жить.

Пётр постоял, переварил. Потом сказал — ровно, надёжно, как про дело:

— Ну, раз так, — стало быть, дров надо больше брать. На двоих изба-то протопится дороже. — Помолчал. — И сени я тебе один не пробью. Вдвоём сподручнее.

И всё. Ни про любовь, ни про тридцать лет, ни про то, как ждал. Сказал про дрова да про сени. А Ульяна услышала в этом всё, что он не умел сказать прямо: что будет рядом, что не пришлый помощник теперь, а свой, что зиму они встретят вдвоём и что это у них надолго.

— Вдвоём, — повторила она. И не было в её голосе ни вопроса, ни колкости. Просто слово, твёрдое, как доска под навесом, что не поведёт.

А поговорили они уж потом, у печки, когда стемнело.

Не громко поговорили, не со слезами. Сидели — она на лавке, он у стола, между ними кружки с малиновым чаем, — и говорили, как два немолодых человека, которым нечего больше скрывать и которые наконец-то это поняли.

— Я ведь чего боялась, — сказала Ульяна, глядя в кружку. — Не тебя боялась. И не Райки. Себя боялась. Я ж тридцать лет одна. Привыкла. Сама дверь закрою, сама открою, никого не пущу — и никто меня не достанет. Удобно. Безопасно. А пустить кого — это ж надо опять живой стать. А живой — оно больно бывает.

— Знаю, — сказал Пётр. — Я ведь тоже. Пятнадцать лет с Раисой прожил — и дверь не открыл. И ей не открыл, и себе. Думал — берегусь. А оказалось — прятался. За работой, за молчанием. Как ты — за своим районом.

— Как тогда мы оба, — сказала Ульяна.

— Да уж.

Они помолчали. И в этом молчании уже не было той беды, что разводила их тридцать лет назад, когда каждый додумывал за другого и оба молчали, пока не разошлись по разным жизням. Теперь молчали спокойно. Главное было сказано. А чего не сказано — то и так понятно.

— Молодость-то не вернёшь, Петь, — сказала Ульяна. — Чубу твоего нет, и я не та девка с карточки.

— И не надо, — отозвался Пётр. — На что она. Я с той девкой и слова сказать не умел. А с тобой вон — сижу, говорю. Стало быть, чему-то жизнь да выучила.

Ульяна усмехнулась. И впервые за долгий срок усмешка эта была не колкая, не защитная, а тёплая.

Наутро Ульяна вышла во двор рано.

Стояла на новом крыльце, держась за гладкие перила, и глядела на свой двор. Бурьяна поубавилось — выкосила, прибрала. Калитка стояла ровно, не скребла. Печь в избе за спиной была белая, крыша над головой — закрытая, и дождь ей теперь был не страшен. На столе в горнице лежала хозяйственная тетрадка, исписанная её ровным почерком, а у дверей стояли вещи — хозяйкины вещи.

За калиткой лежала дорога.

Та самая. По ней она тридцать лет назад уехала отсюда, гордая, молодая, уверенная, что жизнь её ждёт где-то там, впереди, в другом, лучшем месте. И по ней же недавно могла снова уйти — обратно в район, к покою, который оказался пустотой. Дорога эта долго была для Ульяны то приговором, то спасением, то соблазном уйти.

А теперь она глядела на дорогу и видела — просто дорога. Пыльная колея меж двух канав, с подорожником по обочинам.

Ульяна вернулась в Подлесное не той дорогой, которой уезжала. Та дорога была через гордость, через обиду, через тридцать лет ожидания, когда вся жизнь откладывалась на потом. А эта, новая, — через работу, через страх, через честный разговор, через умение сказать «остаюсь».

Скрипнула калитка — ровно, без визга. Пётр шёл по двору, нёс под мышкой паклю — сени пробивать. Увидел её на крыльце, кивнул.

— Доброе утро, — сказал он.

— Доброе, — отозвалась Ульяна.

И больше ничего не сказали. Стояли — она на крыльце, он во дворе, — и молчали. Но молчание это было уже совсем другое, чем тридцать лет назад. Тогда за молчанием прятались догадки, страхи, несказанное, и оно разрушало. А теперь за ним ничего не пряталось. Всё главное было сказано. И можно было молчать спокойно — двум немолодым людям, у которых впереди была долгая жизнь в стареньком, но живом доме.

Прошлое не вернулось. И молодость не воскресла. Но они перестали жить так, будто всё уже кончилось. А это, если разобраться, и есть самое трудное — и самое главное.

КОНЕЦ